– Тут вам не ресторан, чтобы заказывать. Есть деньги – бросьте на тарелочку при входе, нету – просто заходите. Сегодня не праздновать грех.
Домик клира – еще одна вилла, в глубине участка; тарелочка – хорошенькое блюдо. Мелькисаров бросает сто франков, поверх десяток, двадцаток, монет – и проходит. Свет люстры слепит; столы как положено, ломятся; пылают красные тонкие свечи; в центре – корзина с крашеными яйцами, всех мыслимых и немыслимых цветов, с узорами и переводными иконками – заранее жалко разбивать; над корзиной высятся узкие коричневые куличи, похожие на боярские шапки из фильма про Ивана Грозного, к ним жмутся шатры отформованных пасок; вольно раскинулся желто-серый балык в росе из капелек жира; тихо лежит ветчина с размягченным, пластинчатым салом, сбоку от нее – голландская селедка во всем маслянистом блеске; обособленно держатся сыры – савойский томм, как будто присыпанный хвоей и пеплом, тягучий реблошон, оранжевый монастырский камамбер.
Место на раздаче занимает московская дама в белом платке и с благостным блеском в глазах. Старушка с фиолетовыми буклями хочет по-хозяйски обслужить гостей; вроде бы сама готовила, самой бы и командовать; не тут-то было. Бейсбольное движение бедра, и старушка отлетает в сторону.
Мелькисаров насыщается глазами и как-то сознает, что ничего не хочет. Ни пасочки, ни кулича, ни сыра. Для порядка просит соленый помидор, яйцо и ветчину – и отправляется за рюмкой водки. У стола с напитками – шесть рядов по двенадцать бутылок, с размахом – стоит его священник и смеется:
– А это что за межконтинентальная батарея? До Америки долетит?
Настоятель читает молитву, все ему подпевают, снова кричат «Христос Воскресе!», и начинают пировать. Старушка с буклями ест скромно, застенчиво; кусочки у нее на тарелочке мелкие. Батюшки радостно тяпают промороженной водки, и почему-то кажется, что любят они не водку, а этот бархатистый налет на бутылке. Лабухи тянут вино, и лица у них густо краснеют. Известный московский артист наслаждается правильной русской кухней; только эмиграция ее и сохранила. Из крохотной стеклянной рюмочки пьет зеленоватую хреновуху, из маленькой серебряной чарочки смуглую перцовку, из граненого стакана – настойку на ореховых стенках, крепит! Пробует мелкие грибки, на один укус, рассыпчатую кашу с белой рыбой, кряхтит, раздувает широкие ноздри; есть в нем что-то боярское, древнее, но чуть-чуть напоказ.
Мелькисаров сначала стоял напряженно, боялся: бытовое веселье подпортит дело, распылит счастливую легкость; ничего подобного. Все едят и пьют, болтают и шутят, поповские дети чавкают, охранники отпрыгивают в сторону, закапав жиром новый галстук за пятнадцать франков; суета; а все равно как будто все еще длится то, что началось недавно в церкви, просто по-другому, по-домашнему. И он тоже начинает есть и пить, понемногу, не жадно, но с удовольствием.
Небо в окнах постепенно светлеет; намечается скорый рассвет. Артист отирает губы, прочесывает щеточкой усы, ласково манит чернявого регента, просторно его обнимает; низкорослый регент тонет в его подмышке, раскинутой парашютом; затягивает тихо-тихо, почти неслышно, но как-то так внушительно, что все перестают стучать вилками по тарелкам и разворачиваются в сторону артиста. Он сильно и уверенно ведет своим сиплым, высоким голоском:
Бородатый регент гудит:
Женщины жалобно подстанывают:
Душевно, с едва заметной иронией, все вместе завершают:
Хор нестройно ведет рассказ о грешном Кудеяре; регент чует музыкально неладное, оглядывается: за его спиной диакон, закрыв глаза, вновь самозабвенно водит ножом из стороны в сторону и энергично сбивает строй. Продолжая дирижировать левой рукой, регент изгибается и правой отнимает нож. Диакон открывает глаза, изображает жестом смущение: прости, брат регент, виноват, больше не буду; вся комната уверенно гремит:
Регент погружается в мелодию; нож отобран, строй сбивать вроде бы некому, но слышны подавленные, неразорвавшиеся смешки. Глядит по сторонам: диакон на цыпочках прокрался к столу, вытащил огромную вилку из остатков поросячьего бока, и машет ею, решительно не попадая в такт. Регент грозит диакону кулаком; тем временем баллада подходит к развязке. Кудеяр отправился в монастырь, Богу и людям служить; рассказчик монах Питирим и оказался бывшим Кудеяром.
Прихожане рады, как будто бы узнали об этом только что, и громко совместно итожат; особенно стараются вчерашние бандиты:
Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим!
Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим.
…В воскресенье Мелькисаров позавтракал затемно: весь день проспал. В сонном теле ломота, сознание заторможено, живет своей отдельной жизнью. Ты вроде внимательно смотришь вокруг – видишь ресторанный зал, приглушенный свет, хорошо одетых людей, – но эти образы тебя не задевают, стекают по краю сознания, как вода по стеклу. До ноздрей доходит приятный теплый запах; секунд через пятнадцать понимаешь: это суп.
То, что было прошлой ночью, кажется далеким, нереальным. Мелькают световые пятна. Московская дама, покрытая белым, фиолетовые букли, пшеничные усы, жаркие свечи, яркая люстра, все подались налево, и направо, и снова сомкнулись; сладко пахнет весенняя ночь; выбегает батюшка: Христос Воскресе; поют.
Во время вечернего завтрака Мелькисаров дал себе честное слово: в воскресенье – снова сходит в церковь. Почитает нужную книжку, подумает о жизни, и всерьез, по-правильному поговорит со священником. Но книжку было взять неоткуда; через неделю он в храм не собрался – откровенно говоря, проспал. Еще через неделю пришлось на денек слетать во Франкфурт; немецкий брокер мог освободить лишь вечер воскресенья, а в будни ну никак. В конце июня он опять попал в Женеву; вдруг вспомнил: надо в церковь! Время есть. И пошел в ресторан.
Месяц-другой свербела противная мысль: да пересиль себя, сходи; постепенно свербеть перестало. Он просто прикрепил над кроватью раскладную иконку, подаренную тогдашним батей. Просыпаясь, глядел на нее и говорил, непонятно кому адресуясь: Христос Воскрес, доброе утро! А ложась: Воистину Воскрес, спокойной ночи!
Медитация закончилась провалом. В разгар возвышенных переживаний схватило живот. Чувство невесомости исчезло, заныло отлежалое плечо, в кишечнике заворковали газы, в желудке начались рези и колики.
Мелькисаров стряхнул с себя мистический полусон, не открывая глаз, позвал:
– Эужен, срочно веди в сортир, терпеть не могу, обделаюсь!
Молчание.
Все спали. Эужен – на животе, свесил ногу с дивана, как объевшийся бульдог; Юрик кемарил, закинув голову, крупный кадык катался по крошечному, почти лилипутскому горлу, раздавался могучий храп; Кнстянтин по-детски положил кулачок под щеку.
Под табуреткой четыре пустые бутылки, разит недоеденным луком.
Думать некогда. Будь что будет. Это его шанс. С Богом.
Жить!
Степан осторожно, по-кошачьи, цапнул собственный нож, измазанный салом, проскользнул по лестнице наверх, нырнул за дверь. Сел на корточки, зажал коленями деревянную ручку, лезвием рассек веревку; нож тихо положил на верхнюю ступеньку. Не щелкать, не греметь, не суетиться – и не спугнуть судьбу: все на кону, или банк сорвешь, или погибнешь.
Холод ударил по раскисшему телу. Тапочки пришлось сбросить, пятка угодила в промерзшую лужу, треск, ледяная резь. Заворчал, залаял, загремел цепью Арно; не спустили, молодцы! но сейчас всех перебудит. Скорее, скорее к забору. Негнущиеся пальцы сами собой прощупывают гладкую поверхность: есть ли малейший зазор? Два с половиной метра не перемахнешь. Выступов нет. Зацепиться можно лишь за проволоку с легким пропущенным током, как на европейском пастбище вокруг выпаса. Зачем же ток