завтра в восемь тридцать позвонить Петрову, вечером летим в Новосибирск. Удовольствия нет, а похмелье – будет; лучше вообще не пить.
Холодный, четкий Мелькисаров наблюдал за Мелькисаровым – раскисшим, и посмеивался над собой – про себя. Народничек. Добролюбов с Чернышевским. Послушай лучше, что говорит вот эта мать калужского семейства, твоя ровесница, вот этой дочери, сверстнице милого Тёмы; послушай, о чем кудахчет.
– Да ты что ж, так и отдала? Так и отдала? Там же мелочью было двенадцать рублей, нет, тринадцать, а сдачу не взяла? Надо ж было бы пересчитать. Там двенадцать пятьдесят было, дескать, отдайте пожалуйста. Как же так, доченька, с деньгами надо аккуратнее.
Расслабленный, сентиментальный Мелькисаров сердился на себя сурового и едкого, упрямо заставлял себя разглядывать летучие пейзажи заооконного русского мира: останки церкви на кладбищенском холме, закисший пруд, обросший по краям домишками, как старый пень трухлявыми древесными грибами; нутро сжималось от жалости к людям и от полной невозможности помочь. Другой Мелькисаров, спокойный до твердости, усмешливо предлагал: посмотри на свалку вдоль дороги, на пустые глазницы заброшенных зданий, на ржавый, исковерканный «Москвич», который здесь заброшен навсегда; сорок минут от Москвы, а кажется, война окончилась вчера; забор, а на заборе надписи:
«Социализм или смерть! Путин с нами! Оля – блядь!»
В середине вагона расселись двое в черном, при длинных сальных волосах. Одному лет восемнадцать- девятнадцать, другому двадцать с небольшим; оба добротно накачаны пивом и все равно продолжают пить – через не хочу. Черные сапоги зашнурованы; ноги брошены на скамью. Чтобы казаться развязнее, младший растекся по сиденью; крохотный плеер переключен на динамик, и звук докручен до упора. Мощный перестук колес и расшатанный ход электрички не в состоянии забить дребезжание песни:
И дальше – надрывно – про путеводную ярость, про то, что бредим настоящим и знаем, что вчера все было падшим, и продолжаем увлеченно и решительно спать. Переключись на черно-белый режим! Переключись на черно-белый режим! И убивать! Постигая такое, что не хочется жить…
Звук забивал сам себя, вспыхивали только отдельные слова: солнышко, забытье, добровольные могилы, и снова отчетливо слышно: переключись на черно-белый режим! Переключись на черно-белый режим! И убивать!
Пацаны кричали друг другу: офигенно круто, нереально! Мимо брел полубомж, стыдливо спросил их: свободно? Что?! Громче! Свободно ли? Нарвался на резкий ответ, короткий, как пинок под зад: занято, проползай!
Музыка клокотала. Пассажиры были недовольны, и чем старше, тем недовольней. Оглядывались, морщились; беременная молодуха разжевала бумажку и засунула в уши; но пацанву никто не осадил.
Мелькисаров дозрел до скандала, однако не успел вмешаться.
– Осторожно, двери закрываются! следующая станция «Лесной городок». – Звук сам собой захлебнулся и смолк. В затихший вагон протиснулась женщина – под сорок, без краски, простая; при ней две девчонки, одна старшеклассница, другая, скорее, студентка. Длинноволосые немедленно скинули ноги на пол, распрямили наглые спины, поменяли выражение лица. Не отморозки и нахалы, а добрые веселые ребята, ну выпили малёк, нормально-дело, с кем не бывает.
Женщина садится рядом с ними и оказывается мамой или теткой, а девчонки смеются и жмутся к парням, но без каких-то этих самых, а по-родственному, как сестры, как свои. Начинается уютный разговор. (А скамейка и вправду была занята.)
И вокруг все снова становится тихо и мирно, умилительно и пасторально; вон батюшка с матушкой едут; одежды светские, но выправка поповская, и платочек на ней характерный; на коленях – плетенные домики кошек; сквозь темные прутья испуганно смотрят усатые морды, глаза сверкают черным светом: страшно, но хозяева хорошие, в обиду не дадут.
Мелькисаров смотрел, смотрел, думал, думал, и незаметно уснул тем поверхностным дорожным сном, когда накатывают образы, сквозь них протекают реальные звуки, ты роняешь голову на грудь, резко вскидываешься и продолжаешь спать, сознавая, что спишь, а проснуться не можешь. Он голый стоит на дешевой кровати, чуть ли не пружинной, из советского детства, и какие-то мохнатые его ласкают, и он понимает, что это не весь он, а только его тело, а за телом наблюдает его же душа. «В этот день в Иерусалим вошел Христос, уже ставший известным благодаря знаменитому воскрешению Лазаря». Радио. Мужик напротив перенастроил телефон на радио. Тело хочет уйти, а мохнатые не отпускают, и душа плачет, как девушка после первой неудачной ночи: пустите, ничего не хочу больше! Сиплый голос профессиональной скандалистки: мама у меня чумовая, а я ему… а он такой… Через скамейку, напротив, понятно. Мохнатые ласкают, жмутся, щекотят, тело вот-вот содрогнется. А мне лениво на звонки отвечать!
Голова все-таки упала на грудь. Мелькисаров сумел собраться с волей, выскочить из тошнотного сна, открыть глаза. Напротив сидит полубабка, из той неизбывной породы русских женщин, которые не старые, не молодые, лет с тридцати до самой смерти одного и того же
– Ох, бедный, это кто ж тебя так изукрасил?
Машина ковыляла по проселочной дороге, проваливаясь в ямищи, ямы и ямки; через полчаса условно-проезжий путь оборвался. По темному, невысохшему полю протоптана узкая тропинка. Надо было по-другому заезжать, но кто же знал? Таксист извинился, торопливо взял денег, рыхло развернулся, выметнув грязь из-под колес, и был таков. Пришлось проползать по осклизлой земле в городских ботинках с кожаной подметкой, рассчитанной на перескок из автомобиля на подогретую дорожку приличного заведения.
Солнце собиралось закатиться; свет перед сумерками четкий, видно далеко, да и пространство тут свободное, деревьев мало, как на юге. Непаханое поле спускалось к тихой широкой реке; за рекой разбредались холмы. Жизнь вокруг покатая, вольная. Умом понимаешь причину: колхозы завалились, деревни и села спились, молодежь уехала, природа нетронута; красота, оплаченная катастрофой. Но глазу радоваться не запретишь. Дома не лепились друг к другу, не сбивались в кучки, дворы были разбросаны бесхозяйственно, щедро, почти по-сибирски. Одиноко мыкнула корова, никто ее не поддержал; ни коз, ни лошадей не слышно, только страдальчески кудахчут куры и лениво отзываются петухи. Не пашут, не скотоводствуют. А дома покрашены. Недавно. И крыши перекрыты серой жестью. Чем, интересно, живут?
Степан Абгарович постучался в ворота.
– Открыыыто! – пропел ему старческий голос.
На завалинке сидел высокий дед – со следами былого пьянства, но решительно трезвый. На землю вывалена груда толстых прутьев; прутья густо поросли вербными коконами. Дед увлеченно плел. Но не корзину, а нечто объемное, безразмерное, похожее на греческую амфору или цеппелин.
– Кто будешь? Что ищешь? Откуда фингал?
Дед спрашивал, не отвлекаясь; он не прекратил работу, не проявил нормального сельского интереса; быстро зыркнул на гостя, скорее для порядка, чем для дела. Мелькисаров спросил: здравствуйте, а Недовражина где искать?
– Барина? а барин у себя. Ты что ли журналист-приколист? Камера где? съемочная группа что? и почему так поздно? электричество отключили; запасной аккумулятор есть? а что у тебя с дедалайтом?
Недовражин не обрадовался и не удивился; принял все как должное и ни о чем расспрашивать не стал. Захочет Мелькисаров поделиться – сам приступит, а нет – не надо. Что любопытствовать. Обнял, усадил за незыблемый, из древнего дуба сколоченный стол; спустился в подпол.
Кухня мерцала чищеной медью, посвечивала тусклой латунью. Повсюду здесь сияли самовары. На старом буфете, на подоконнике, на печке. Всех видов и размеров. Огромные, плечистые, на два ведра, труба с одышкой; мелкие, округлые, похожие на казан
Недовражин принес самогонки, усиленной зеленоватым хреном, выложил сало на тряпочке и миску