бочковых огурцов (вот у кого в подполье, наверное, запах правильный, живой); по-бабьи прижав к животу трехлитровую банку, сковырнул проржавевшую крышку и слегка обколол ободок. Кусок стекла отскочил на край столешницы, сверкнул неграненым алмазом: необузданная красота.
– Ну, Степан Абгарович, за встречу! Сейчас пропустим по рюмочке, баню пойду протопить, а завтра у нас будет большое крестьянское действо, милости просим. Все-таки Вербное; вовремя вы приехали.
Шутит он или всерьез? Говорил Недовражин твердо, основательно, но эта привычка поглядывать вкось…
– Закусывайте помидоркой, Мелькисаров; помидорка знатная, такую вам на рынке не сторгуют, такая бывает только у мамы. И у моих кулебинских хозяек.
Помидор был бесподобный. Хотелось чавкать, обтираться рукавом. Кожица дошла до стадии последней полумягкости, тает во рту, но не рвется; под ней перетекает мякоть, почти живая, вот-вот начнет пульсировать; умеренная соль перемешалась с острым перцем и пробрала помидорную плоть целиком, до последнего дробного семечка, до тонких жилок сердцевины. Далекий привкус сельдерея, навязчивый аромат смородинного листа… нёбо, разогретое самогонкой, сладко обожглось, и лоб пробило бисерным потом.
А все-таки счастье, наверное, есть.
Они ограничились рюмкой; после бани будет мятный чай, а после чая еще пропустим. Мелькисаров спросил: ну что, за дровами? Недовражин удивился: за какими такими дровами? Куда? Дрова просыхали в парилке, за печкой; вспыхнули сразу, горели страстно; маленькая печка тут же раскалилась, на второй закладке прогрелся предбанник, на пятой в парную было не войти.
Недовражин скинул одежду; распахнул форточку; простыней, как мехами, разогнал жар.
– Париться подано!
Мгновенно просияв над пламенем, вода ударилась о стены, брызнула в разные стороны. Раздался влажный запах эвкалипта. И злобно зашипели камни. И снова зашипели. И снова.
– А вы не пивом? – спросил Мелькисаров из последних сил, сжимаясь в комок.
– У бани свой порядок. Пиво на второй заход.
Наступила священная тишина. Сначала вспотели надбровные дуги. По носу щекотно скатилась массивная капля, звонко шлепнулась о полок. Через минуту потекли плечи, за ними заблестела грудь. Мокрый пар пробирал до костей, пришлось затаиться, застыть неподвижно и довериться власти жары. Ненужные мысли ушли, эмоций тоже не стало; только неглубокое дыхание, гневный клекот огня, низкий свет.
Мелькисаров не выдержал первым. Скользнул вниз, ожегшись о наждачный воздух, выскочил в душевую, рухнул в ледяную бочку, зашипев, как раскаленный гвоздь, и со звериным рыком вылетел в предбанник.
Потом они пили травяной чай; заедали земляничным вареньем, слегка засахаренным, просто прелесть; говорили. Пошли на второй заход, пивной; снова пили чай и говорили. Третий, мятный – и опять говорили за чаем.
Недовражин рассказывал – мирно, неспешно.
В девяносто пятом заболела Оля. Она тоже была томичкой, из федоровцев. По-плохому заболела, безнадежно. Ее сверлили, резали и облучали; не помогало. Она жила от провала к провалу. Первый год держалась молодцом, зажимала свой ужас в кулак, читала лекции студентам, шумно принимала аспирантов – с кухонным застольем, бутербродами, на праздники даже с вином. Потом организм отказался от зубов и волос. Ей поставили протезы – неудачно, пришлось заказывать мост на присосках и чмокать, а по большей части ходить без него; щеки впали, она повязала платочек; стала молодой старушкой. Кожа гладкая, лоб сильный, покатый, глаза черные, живые, а рот пустой, и череп беззащитно-гол.
Оля стала стесняться собственных лекций, перешла на полставки, консультантом; аспиранты все еще приезжали, она варила им свой знаменитый крепкий кофе, но сидела в уголочке, против света, чтобы не особенно были видны следы ежедневного страдания. Скулы обтянулись, стали восковые.
Через три года она затруднилась ходить. Бродила по квартире без подпорок, по стеночке; потом сдалась. Достала из кладовки мамину палочку, легкую, лакированную, с потертой коричневой ручкой и черным резиновым набалдашником. Недовражин вернулся с работы, а Оленька сидит на кровати, держит на коленях палочку, и плачет.
Больше аспирантов не было; первая группа, инвалидная пенсия, методичная подготовка к неизбежному.
И тут случилось, можно сказать, настоящее чудо. Как назовешь иначе? Денег у них, ясное дело, не было. В один прекрасный день (прекрасный день, прекрасный! и случилось это, как на радость, в сердцевине яркого сентября) им позвонил Сережа Деткин. Тот самый, что когда-то составлял акафисты, он еще женился на Ане Кошкиной, тут же произвел тройню, и все смеялись, что Кошкина стала Деткиной, чтобы деток рожать, как кошка. Деткин жил в Подмосковье, занимался конфетами: жизнь заставила, сам бы он ни за что.
– Старик! – пробурчал Деткин. – Все понимаю, но попробуй не сдаваться. Тем более что нечего терять. Мне тут долг погасили участком, под Калугой, и дом есть бревенчатый, почти новый, и газ, и вода. Мне не нужно, а вам пригодится. Теплый сортир замутим, ванную поставим, и езжайте-ка вы с Олей на природу. Хватит шастать по врачам, никакого толку. А медсестра для уколов и там есть. Раз в десять дешевле, чем в городе. Правду говорю, езжай.
Они подумали, подумали, решили: отпустят врачи – поедем.
Врачи отпустили. Даже, кажется, обрадовались. Зачем доживать в неприятной квартире, где все пропиталось болезнью и ожиданием смерти? (И нас от мороки избавите.) Потихоньку, за отдельную плату, выписали морфий – на случай ухудшения – и отправили восвояси. Уже следующим воскресеньем Недовражин снес на руках исхудавшую Олю вниз, усадил в переднем кресле, как ребенка, пристегнул; пристроился за Деткиным и покатил по Киевскому шоссе. Оленька смотрела во все глаза.
Навстречу им открывалась великая подмосковная осень. Медленно распространялось солнце, разноцветные листья сияли насквозь. На обочине, через каждые сто метров, стояли грибники: год был без яблок, но грибной, в народе говорят – к войне. Недовражин посигналил Деткину, затормозил: ты себе еще прикупишь на обратном, а нам ночевать: прихватим ведерко прямо сейчас.
Корзина стоила сто рублей; ведро сто пятьдесят, три ведра на триста. Недовражин думал купить корзину, но не удержался и взял три ведра. Белых. Такие они были твердые, уверенные в себе, сухие и свежие, с прилипшими иголками. В старом багажнике припахивало ацетоном, поэтому грибы они сложили сзади, на сиденье; осторожно, чтоб не мялись. Весь оставшийся путь вдыхали еловый лес и думали о картошке с грибами и луком.
Пролетели Шемордино, отвернули от Оптиной пустыни, обогнули Калугу, добрались до места.
– А как жена пешком дошла через поле? Или на руках донес?
– Тут заезд имеется, по правую руку; твой таксист не знал.
Мелькисаров с Недовражиным перешли на ты – и сами не заметили.
Деткин пошел разговаривать с местными; Недовражин и Оля сели на крылечко и молча приняли решение: будем тут жить. Жить.
Как потом перевозили вещи, строили сортир и ванную, мирили таджиков-строителей с местными – неважно. Важно другое. Проводив благородного Деткина, они вывалили все грибы на стол, вдвоем почистили их (что значит почистили? кто же чистит боровик? срезаешь ножку, кромсаешь бахрому на ободке у шляпки, и пополам, и в соленую воду, и готово). Жарить ничего не стали, отложили кучку на засолку и сварили целую бадью насыщенного супа, в котором грибам было очень тесно, а перловка – едва заметна; и тихо, долго хлебали вдвоем.
В воздухе толклась осоловелая случайная муха, на полу валялись полые трупики желто-черных ос, в колонке сипел синеватый газ. Платок съехал; Оленька его не поправляла. А потом, впервые за последний год, вообще сняла: что уж теперь. Оля прижалась к его плечу, а он гладил ее лысую голову, и боялся слишком сильно нажать неправильный бугорок на затылке, как мужчина боится потрогать младенческий родничок. Тонкая кожа была чуть шершавой, слегка влажной.
Такое не забудешь, даже если захочешь. Такое остается навсегда.
На поправку Оля не пошла. Но и сползать под уклон перестала. Новая боль не проявлялась, а с прежней