– Тогда вы просто псих. Это же мираж. Иллюзия.
– Какая еще иллюзия, если я с ними переписывался? Нормальные родственники. Ты-то, извиняюсь, сам-то кто? Прикинь, если твой папа... Ты же мне брат, мудила. Ну ладно, не родной, на фиг мне такой родной брат, но все равно, я своих не бросаю. Так что давай не трахай мне мозги, а лучше приходи с папой в «Ореанду», с нашими всеми встретишься!
Дрель визжала все нестерпимее, к ней прибавился равномерный стук.
– Ладно, слушай, не до тебя мне, – сказал Сметанкин и отключился.
Ктулху подмигнул из лужи и шевельнул щупальцем.
Когда идет дождь, кажется, что солнца не было никогда. И не будет.
Папа – просто несчастный человек, неудачник. Посещение слета липовых родственников, всех этих Сметанкиных-Тимофеевых-Скульских-Хржановских-Блюмкиных, не изменит, вопреки жалкой надежде, его жизнь, только заставит еще более остро почувствовать одиночество и немощь.
Он ведь ненавидит меня за то, что я виноват в его одинокой старости. Ни невестки, которой он бы мог помыкать, ни внуков, перед которыми он мог бы красоваться, – пустая квартира, раз и навсегда заведенный порядок, нелепые ритуалы, тоска, одиночество. Но ведь я, кажется, готов был его любить? Или нет? Я – то, во что он меня превратил? Или я сам так себя уделал? Где вообще кончаются наши родители и начинаемся мы?
Зажглись фонари, у меня появились две тени. Одна постепенно делалась длинной, бледной и, вытягиваясь, уплывала назад, а у ног вырастала другая, короткая и плотная, и начинала в свою очередь удлиняться и исчезать. Я так увлекся этим зрелищем, что, когда меня окликнули, я вздрогнул и непроизвольно дернулся.
– Смотрю, вы тоже припозднились, – сказал сосед Леонид Ильич.
Я удивился, что он меня узнал со спины, в куртке с капюшоном.
Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.
Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.
Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени – бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.
Когда я говорю, мне дискомфортно. Когда молчу – тоже. Мне кажется, собеседник от меня чего-то ждет. Умного или, по крайней мере, любопытного. И, не дождавшись, решит, что я полный урод.
И от неловкости я сказал:
– Скажите, а вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?
– В смысле? – спросил он спокойно.
– Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я другое...
– Это называется субъективный идеализм, – он аккуратно обошел лужу, – а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?
С ним было легко разговаривать.
– Нельзя, – согласился я, – но я не о том. Я хочу спросить – по чьей воле?
– То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?
– Да. Кто?
– Вы все-таки, наверное, писатель, – сказал он, – редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.
Он это сказал необидно, и я не обиделся.
– У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.
– Не знаю, – сказал я. – Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?
– В смысле мужчину или женщину?
– В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.
– Абсолютно нормально, – он пожал плечами. – Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.
– Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.
– Нормальное состояние, – сказал он, – никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.
– А я читал вашу работу, – сказал я ни с того ни с сего, – про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия – Финке?
– Финке, – сказал он, – да.
Он помолчал.
Потом сказал:
– У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?
Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.
Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп... И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.
И я сказал:
– Ладно.
В конце концов, отказаться от пиццы я всегда смогу. Совру, что у меня аллергия на животный белок.
Его жена и правда не любила дачу – никакого присутствия женщины тут не ощущалось. Вообще.
Нормальный мужской бардак.
Ему не надо было притворяться писателем. Ему вообще не надо было притворяться.
– Забавный у вас плащ, – сказал я, чтобы что-то сказать.
– А, этот, – он скинул негнущийся плащ и бросил, точнее, поставил в угол. – Это я из Шотландии привез. Настоящий, рыбацкий. Весит он, правда, черт знает сколько.
– На раскопки ездили?
– Нет. На конференцию. – Он профессионально, как хирург, вскрывал упаковку у пиццы. Она наверняка еще хуже той, что я заказывал, та хотя бы была свежая. Тем не менее мне вдруг захотелось есть, ужасно, просто зверски.
Я спросил:
– А с чем она?
– Маслины, – сказал он, – грибы, моцарелла... колбаса какая-то. Я уже брал, вроде ничего. Вы тарелки пока возьмите, они там, рядом с мойкой. А я кьянти открою.
Отступать было поздно, и я признался:
– Я вообще-то есть не буду.
– Диета? Пицца, она, знаете... в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.
Я словно увидел себя со стороны – человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.
– Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну...
– И в ресторанах? – заинтересованно спросил он. – Даже за отдельным столиком?
– Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.
Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно.
И он тоже сказал:
– Странно. Еда вообще-то единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения – они и есть