эту эффективность обрели?

Наверное, самым правдоподобным будет то объяснение, что пока мы сохраняем культурную память и интеллектуальную развитость, нам труднее будет смириться с той участью, которую, вероятно, уже отвели нам хозяева однополярного мира,— участь безропотных изгоев и лишенцев.

Однако в этом отношении, как и во многих других, ностальгическая или чисто оборонительная позиция делу не поможет. Здесь, как и в материальной области, сохранить богатство можно только активным использованием его. Защитить культурное наследие и все обретения общего интеллектуального накопления можно не иначе, как пустив его в оборот, приобщив к новейшим социальным и производственным практикам. Истинная драма социалистической индустриализации, как, впрочем, и индустриальной эпохи вообще, состоит в том, что по сравнению с накоплениями великой культурной классики практики индустриального общества оказались слишком узкими и однополярными. Большевики уничтожали гуманитарную интеллигенцию, знатоков латыни и греческого, историков и краеведов не только в силу классовой неприязни и подозрительности, но и руководствуясь критериями промышленного утилитаризма. В обществе, организованном как единая фабрика, носителям классического культурного наследия просто не нашлось места.

Те, кто пришел разрушить монстра социалистической промышленности под предлогом его экономической нерасторопности и неадекватности, оказались еще более жесткими и узко мыслящими утилитаристами. Они задумали второй за столетие секвестр культуры: теперь под этот секвестр попало и наследие советского массового просвещения — средняя и высшая школа, сеть рабочих клубов и молодежных домов творчества, театров и библиотек. Словом, речь идет о второй волне наступления на культуру — и снова во имя модернизации и эффективности, во славу очередного 'великого учения'.

Причем, если посмотреть на это с высот планетарной геополитики и геостратегии, то мы увидим, что главным пострадавшим в этой войне с культурой является Континент. Именно его память сохранила богатейшее наследие древней письменной и устной традиции, все эти героические мифы и поэмы, заветы мудрецов и проповедников, эпос, драму и комедию и саму готовность жадно внимать им и жить ими. Пиратские цивилизации моря имеют по сравнению с этим явно облегченный культурный багаж — то ли потому, что в морской пустоте культура не пускает глубокие корни (приходится довольствоваться поделками быстро зреющей 'гидропоники'); то ли потому, что такой багаж резко снижал бы необходимую для пиратского ремесла мобильность.

Во всяком случае, вряд ли возможно отрицать, что процесс американизации ('океанизации') континентальной Европы, активизирующийся после мировых войн, сопровождается разительным культурным обмелением. Пустоглазые миссионеры атлантизма, начисто лишенные культурной и моральной 'впечатлительности', призывают поскорее обрубить все то в национальной культуре, что кажется им то слишком национальным, то слишком декоративным — не работающим в прямом утилитарном смысле.

Не случайно главная дихотомия, которой они пользуются в процессе небывалого планетарного культурного секвестра, это 'экономика — антиэкономика'. В контексте этой дихотомии великая культурная классика не воспринимается нейтрально — она прямо трактуется как помеха действию экономического механизма, как антиэкономика. Наблюдающий этот погром культуры потребительский человек оказался, как и следовало ожидать, поддакивающим конформистом: он изъявил готовность отдать на истребление и поругание национальное культурное наследие взамен обещанных материальных благ.

Мы сегодня присутствуем при драматическом моменте: наш потребитель наконец увидел, что его обманули,— его 'культурная жертва' не только не окупилась соответствующим размером экономических дивидендов, но сопровождалась еще не виданным материальным лишенством. Правда те, которые все это с ним проделали, пытаются внушить мысль, будто вся причина в том, что культурная жертва была еще не достаточна, что разрушение 'национального менталитета' оказалось неполным и потому ожидаемых экономических даров не последовало. Словом, экономику выдали за нестерпимо ревнивую соперницу национальной культуры, не терпящую самого следа ее присутствия.

Для того, чтобы действительно разобраться в этом вопросе, необходимо произвести дифференциацию значимых культурных понятий. Во-первых, это дифференциация значений 'классическое культурное наследие' и 'национальное культурное наследие'. Во-вторых, значение культуры-памяти и культуры-проекта. Остановимся на этих проблемах.

Та часть культурного наследия, которую мы специально называем национальным наследием, выполняет одну незаменимую и специфическую функцию: она является основой идентичности нации как коллективного исторического субъекта, наделенного памятью, волей и достоинством. Наши запоздалые адепты позитивизма склонны оценивать все эти качества как 'милитаристские' — как пережиток конфронтационного традиционализма. На самом деле воинское их употребление (впрочем, неизбежное в истории) — только частный случай. В любой из социальных практик без этих качеств нельзя обойтись — без них мы вместо подлинных субъектов действия получаем аномических персонажей, не способных не только к самостоятельной инициативе, но даже и к добросовестной исполнительности.

Не случайно современная промышленная социология фиксирует этот 'парадокс': вчерашние выходцы из деревни, продукты социальной модернизации первого-второго поколений питали промышленность и другие виды деятельности, куда они были вовлечены, колоссальной социальной энергией. Это на их выносливости, неприхотливости, исполнительности держалась вся махина индустрии. Они были угловатыми и косноязычными, зато воплощали нерастраченную энергию нации и ее порыв в будущее. Без этой энергии эпопея индустриализации просто не удалась бы, не состоялась в истории. И по мере того как этих сохранивших 'пережитки традиционного менталитета' пассионариев национального духа сменил усредненный продукт городской массовой культуры, современная 'социология действия' открыла, что по-настоящему действовать уже практически некому. Широкие слои оказались охваченными той 'болезнью цивилизации', которую социологи назвали аномией и значение которой близко медицинскому термину 'анемия' — малокровию и безволию. В этом одна из главных причин кризиса всех социальных институтов индустриального общества — семьи, школы, армии и предприятия.

Обратимся теперь к понятию классического культурного наследия. В отличие от национального менталитета, традиции и других продуктов стихийного духовного накопления классика принадлежит к духовному производству. Иными словами, она связана с творением произведений — культурной продукции непреходящего значения. Культурная классика характеризуется двумя основными чертами: универсальностью и долговременностью. Этим она отличается от современного массового духовного производства, которое хотя и универсально, но не долговременно: его продукты, как и продукты современного материального производства, подвержены моральному старению.

Теории модерна и модернизации хотели бы лишить культурную классику ее основной привилегии — не подверженности моральному старению и объявить устаревшей, не соответствующей требованиям и ритмам современности и т. п. Парадокс, однако, состоит в том, что сама 'современность' подвержена моральному старению: ни в чем не проявляется столько нетерпимой запальчивости, как в отношениях сегодняшних адептов модерна ко вчерашним. Следовательно, мы поспешим с выводами, если предположим, что арбитром, определяющим пригодное и непригодное, устаревшее и не устаревшее в культурном наследии, выступает современность. Механизмы и системы, в которых она в первую очередь воплощается — техника и экономика, отнюдь не являются такими арбитрами.

Правда, в рамках марксистской традиции были попытки реабилитировать культуру посредством аргументов технико-экономической целесообразности. В частности обращалось внимание на закономерности перехода от конвейерного к автоматизированному, от энергоемкого к наукоемкому производству { См. в частности: Васильчук Ю. А. Научно-техническая революция и рабочий класс. // Вопросы философии. 1970, № 10. } . Аналитики утверждали, что если конвейерное производство предполагает роботоподобных людей, от которых требуется бездумное исполнительство и пассивное следование машинной ритмике, то автоматизированное производство требует информированного и инициативного работника, выступающего уже не придатком машины, а интеллектуально и психологически активным 'диспетчером' производственного процесса. Законотворческая роль переходит от машины к человеческому агенту, а максимальная экономическая эффективность — к инвестициям в 'человеческий капитал'.

Несмотря на эту частичную реабилитацию человека и духовной культуры, приходится признать, что и в контексте постконвейерного или даже так называемого 'постиндустриального' видения нормативная или законотворческая функция осталась за 'постчеловеческим' миром техники и экономики. Это они диктовали

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату