по колено левая нога. Он перенес немало тяжелых минут и, как и я, не знал, что ждет его впереди. И все же Сережа был полон бодрости и веселости, которую можно бы назвать циничной, если бы не сопутствующие ей кристальная чистота и искренность.

Леонгард незаметно для нас обоих согрел и воодушевил меня. Кончилась полоса моего одиночества — мучительнейшего для меня состояния. Теперь было с кем и поделиться страхами и надеждами, и просто потолковать, поспорить. Скоро к нам присоединился еще третий работник, ревтрибуналец К. — мрачный и добродушнейший мужчина.

Мы трое отдыхали, собравшись, по старой школьной привычке, у клозета, или поздно вечером, после обхода сестры, в уголку за моей кроватью. Нам не скучно было в сотый раз пересказывать свою биографию, злоключения в плену, вести бестолковые, но такие милые, чисто русские споры о великом будущем, которое творится там у нас, в близком, в недостижимом советском краю...

В разведках на территории госпиталя — я делал их не из одного праздного любопытства, а для подготовки побега — мне пришлось натолкнуться на офицерский петлюровский барак. Жившие там дюжие, плечистые молодцы, вероятно, не очень скучали, — особенно в первое время, рассказывая друг другу «занятные» истории о погромах, о кражах со взломом и вспарывании живота, о замученных жидовках...

Как тут не вспомнить опять Гоголя.

«Дыбом стал бы волос от страшных знаков свирепства полудикого века. Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранные кожи с ног по колени у выпущенных на свободу... Бегущие толпы жидов, женщин вдруг омноголюдили города» (« Тарас Бульба»).

Только на самом деле у очень немногих «дыбом стал волос» от свирепств нашего «цивилизованного» века.

Из внимания к заслугам петлюровцев польские власти разместили их по двое в комнатке, давали им улучшенный стол. И все же обе стороны были недовольны: поляки брезговали вторым, ухудшенным изданием своих галичан, требуя от них большей активности на поле брани и более тихого поведения в Польше, а новоявленные союзники считали себя обиженными уже потому, что негде им было развернуться и показать свою удаль, разумеется, по отношению к мирному населению. На фронт и в тыл к противнику их не особенно тянуло.

Кроме этого барака, был еще другой, ветхий домик, где-то на задворках между большими, обнесенными колючей проволокой участками лагеря и госпиталя. В нем жили настоящие белые офицеры. Жили они бедно: кто мазал картинки, кто лепил коробочки. Все без исключения попрошайничали.

Единственной отрадой их мрачной жизни были, кажется, еженедельные посещения капитана — начальника лагеря.

— Господа офицеры! — возглашал дежурный по комнате.

И генералы, полковники и прочие вытягивались в струнку перед молодым польским офицериком, польщенно и самодовольно улыбавшимся во все стороны.

Марина

Она появилась как-то в нашем бараке с кипой книжек, останавливаясь у постелей польских солдат, завязывала беседу, предлагала что-нибудь для чтения... Кстати, из всех насущных потребностей польского воина печатное слово стояло на одном из последних мест.

— Дочка какого-то начальства, красивая, ласковая, — говорили о ней мои соседи.

Я посмотрел на посетительницу, которая чуть замешкалась, проходя мимо меня.

Большие синие глаза, строгие, чуть испуганные. Высокий, дегенеративный лоб. Стройная, худенькая фигурка. Тяжелые пряди пепельно-золотистых волос. Маленький ярко-красный рот на бледном лице.

Пухлые капризные губки чуть дрогнули. Она остановилась.

— Яки смутны очи, пан... — Музыкальный, несколько наигранный варшавский говор.

Опять «очи». Дались мои глаза.

Я попросил чего-нибудь почитать. Мы обменялись несколькими словами. Своей быстрой, несколько тяжелой поступью уже подоспела к нам «Гнедка», обняла Марину за талию и увела ее с собой.

Несколько дней чудился мне аромат ландыша в нашей большой, неблагоухающей палате.

Марина Верачек, дочка довольно крупного польского чиновника, хорошенькая, молоденькая, стала приходить в госпиталь почти каждую неделю. Она, конечно, не садилась у моей постели и даже не задерживалась дольше 5—7 минут. Но ее посещения действовали почти так же сильно, как уход моей милой докторши. Я любовался ею, как любуются статуэткой, редкой находкой из другой эпохи, из другого мира. Человек, истоптанный грубыми польскими сапогами, изголодался по изяществу и красоте. Она была для меняя не польской дворянкой, представительницей чуждого, ненавистного класса: истомившееся воображение откидывало все это прочь, оставляя только зернышко вечно-женской участливости и ласки. Вместе с этой полькой, то вытесняя ее, то претворяясь в нее, смешиваясь с ней, вспоминались мне давно забытые подруги политотдельских дней и армейских переходов... В моем сознании произошел какой-то перелом: словно открылось маленькое окошечко в прошлое и будущее — домой, на родину...

Вообще, если бы не «Гнедка», не Сережа, я давно бы захирел и нравственно опустился в сравнительно благоприятных больничных условиях. Но при всем «комфорте» мне все же чего-то недоставало. Легкое обожание со стороны Сережи, величавая покровительственность «Гнедки» недостаточно ворошили во мне зверино-нутряное желание жить... Марина как бы вернула меня к жизни. Не для себя.

Помощник писаря

Марина и «Гнедка» долго уламывали старого полковника, начальника госпиталя. Дело было серьезное, — вопрос шел о том, какими путями оставить меня здесь? «Гнедка» пошла напролом: решила добиться, чтобы мне позволили работать в качестве помощника писаря одного из бараков в виду недостатка квалифицированных работников и знания мною польского языка.

Я понимаю бедного полковника: и должности такой не существовало, и грамотных людей, знающих польский, хватало. Прежде же всего — грубое и опасное нарушение закона.

И все-таки мои заступницы добились своего.

— Что, пан, справишься с этой работой? — по обыкновению с чуть презрительной лаской спросила меня «Гнедка».

— Поразмыслю, — ответил я, прячась, как всегда, за спасительную отсрочку.

В тот же день наша тройка имела продолжительное совещание. К. требовал, чтобы я принял предложение: «можно будет знать, что делается в канцелярии, какие мероприятия стоят на очереди, можно будет, наконец, помочь своим». Сережа с такой же страстностью возражал: «Позорно хоть в чем-нибудь сотрудничать с поляками, красноармейцы станут смотреть на меня как на чужого». Я сказал, помнится, что в общем согласен с нашим трибунальцем. Но, поскольку вопрос касается лично меня, воздерживаюсь от окончательного высказывания и приму соответствующее решение только тогда, когда один из товарищей переубедит другого. В конце концов, Сережа сдался. Я стал помощником писаря.

Как сейчас вижу маленькую клетушку венерического барака, — поприще моей работы, — вижу маленькое окошко, выходившее куда-то на задворки, столик и две койки (вместе со мной жил еще санитар). Стульев не было. Но над самым столиком была лампочка, освещавшая всю крохотную комнатку ослепительным светом. Эти 25 свечей, позволявшие читать вечерами, действительно затмевали все юпитера, которые приходилось видеть. Какое наслаждение очутиться в этом закутке после длинной, темной палаты с десятками человеческих тел, сопящих, скрипящих зубами, пыхтящих, возмущающих слух, зрение и обоняние!..

Мое непосредственное начальство по канцелярии — отвратительная, вся выцветшая эротоманка — вдвойне обрадовалась моему приходу. Она могла оставить всякое попечение о работе. А возни было много

Вы читаете В польском плену
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату