не должен, продолжал я, ни стране, ни Богу, ни вере, ни искусству, ни даже свободе; никто из них не существует для меня; я должен только самому себе, забота о себе, и о своей душе, — это тот алтарь, который я поставил в середине своего дома; любовь к себе и к своим друзьям — это и есть мой домашний бог. Да, у меня были друзья; и мы часто ходили из дома в дом, мы пили, веселились, разговаривали, и снова пили, и я думал, что у меня были друзья; это были друзья, с которыми я вместе пил, но, несмотря ни на что, я знал, что я им не верю, и что мне нечего им сказать, и тогда я стыдился самого себя, я чувствовал себя обманщиком, виноватым перед ними, и снова пил, и мы опять веселились, и рассказывали друг другу о своей жизни, и ходили по светлым улицам Багдада; и среди этих чужих мне людей я часто чувствовал покой и радость, и знал, что это умирает моя душа
в Габбе я любил, и думал, что люблю; было ветрено, шумел лес, в заводях плескалась рыба, вечера были короткими, а ночи наступали мгновенно, и мы жили с нею на склоне зеленой горы. Но тогда я еще не знал, что человек, живущий в лесу один, начинает понимать язык лис, приземистых южных медведей, горных козлов и хорьков — потому что не знал тогда, что живу один. Вино мы хранили в спальне, хлеб в печи, масло в погребе; дрова я приносил из-за дома, а зимою иногда выпадал снег. Но однажды ночью я проснулся от волчьего воя и обнаружил, что мне понятен его горестный язык, я заглянул в ее глаза, и увидел, что она мертва; я плохо спал этой ночью. Утром она ожила, но я уже помнил ее мертвые глаза и стал следить за ней: и ее голоса менялись — мне казалось, что тысячи душ живут в ее теле; я все еще не знал тогда, что тело, в которое мы верим и поселяем ту душу, которую нам хочется в нем видеть, но которое никогда не способно скрыть населяющую его пустоту
и тогда я сказал себе, что человек, ушедший из Кордовы, одинок, и я был одинок, и я пришел к реке Самбатион, я пришел к ней ночью, и на ее берегу я ждал восхода, и я знал, что когда рассветет, на ее другом берегу я увижу нашу родину, находящуюся по ту сторону реки Самбатион; но когда рассвело, и темнота и утренний туман отходили все дальше, я увидел, что эта река шире, чем я думал, шире, чем любая из великих рек, которые я видел в своей жизни, но ее воды были действительно серые и бурные, и грязно- белые барашки, подкатывая к берегу, разбивались о валуны и прибрежные скалы, незаметно вынырнувшие из тумана; наступил день, и край моря слился с краем тускло-серого неба, почти растворив тонкую линию горизонта, чайки кружились над водой, но, сколько ни напрягал зрение, я был не в силах увидеть другой ее берег
на ее берегу я нашел высокое тенистое дерево и, прислонившись к его стволу, ждал наступления шабата: я с детства помнил, что воды Самбатиона останавливаются на шабат и расступаются, и я знал, что когда они расступятся, я буду знать, что наступил шабат; но время текло медленно, и неделя выдалась очень длинной, и шабат не наступал, и волны Самбатиона осыпали меня своими брызгами; мне казалось, что прошло бессчетное число дней, хотя их никак не могло быть больше пяти, и что ночь сотни раз сменяла день; но я знал, что это странное наваждение, ошибка моего воображения, что главное просто ждать, поскольку шабат наступает каждые семь дней, и вода расступается; но потом я понял, что эти шесть дней никогда не кончатся
и тогда я спустился к воде, взял с берега камешек, бросил его в воду, и я подозвал чаек, привыкших к моей неподвижной фигуре и уже считавших ее частью берега, и кормил их с руки остатками моей еды; и снова бросил камень, вычертивший круги на воде; я разделся и вошел в воду по щиколотку, вода была холодной, и мне стало страшно — я сделал еще шаг — вошел по колено, быстро бросился в воду, но вода была холодной, я плыл и слышал крики чаек над головой, плыл долго, вслушиваясь в эти крики и ее плеск, и вода была холодной, мне стало холодно, и я почувствовал первые судороги, согнул и выпрямил ноги, вытянул руки и ускорил их взмахи, вода была холодной, мне снова стало страшно, и я видел, как солнце опустилось, отражаясь в белой пенной воде, судорога снова сдавила мое тело, вода сжимала и вытягивала мои руки и ноги, вода была холодной, она заползала в нос, в уши, в рот, в глаза, она наваливалась на меня своей тяжелой жгущей давящей массой, я уже не видел рыжие блики солнца, не слышал крики чаек, вода стала туманом, его волны захлестывали мою душу, ударяя о камни и крутя в водоворотах, волны несли мое тело к тому берегу уже невидимой реки Самбатион».
Итак, подумал я, закрывая рукопись; в отличие от многих других сочинений подобного рода, оказавшийся в моих руках документ даже не претендовал на подлинность.
— Ты вообще это читал? — спросил я Лифшица на следующее утро.
— Естественно, нет, — сказал он, с грустью гася сигарету, — нет у меня времени все это читать.
Я вкратце пересказал ему содержание рукописи и спросил, не занимался ли ею кто-нибудь в прошлом. Ничего про это Лифшиц не знал; «а тебе это вообще очень нужно?», вяло спросил он. Мы запустили компьютер на тематический поиск; но совершенно безрезультатно. «Может быть, где-нибудь в справочниках», задумчиво сказал Лифшиц, «или в каких-нибудь книгах»; составив с ним список книг, в которых могла бы оказаться ссылка на нашу рукопись, я отправился в библиотеку. Но, проведя несколько часов в поисках и просмотрев несколько пачек книг, я пришел к выводу, что этой странной рукописью не занимался еще никто. В конечном счете, не зная, что делать дальше, я начал просто слоняться среди полок, наугад открывая самые разные книги. Ни одна из них не имела к рукописи никакого отношения. Именно за этим занятием меня и застал Боря Кричевский; воспользовавшись моей минутной растерянностью, он уговорил меня спуститься в кафе. Мы взяли по чашке кофе и вышли в узкий закрытый дворик, примыкающий к «Багдаду».
— Давно я тебя не видел, — сказал Боря.
— Странно. Я здесь часто бываю. Особенно в это время года, — добавил я, подумав.
— Ты так сосредоточенно что-то искал, что я даже не знал подходить к тебе или нет.
— Конечно подходить, — сказал я, стараясь придать своему голосу максимальную естественность, — ничего срочного я там не искал.
— А все-таки что? Можно спросить? Статью пишешь? Я вот тут тоже одну задумал, все руки не доходят. Так все-таки?
Погода портилась; наш дворик захлестнуло холодным ветром, встрепенулась вершина пальмы, и к тому же мне расхотелось врать. Но выбора не было.
— Да нет, — сказал я, — какая там статья. Просто любопытство; ищу что-нибудь про демонов, духов, лилин и тому подобное.
— Ого, куда тебя занесло! — сказал он, — Что, собираешься заняться фольклором?
— Да нет; действительно, просто любопытно.
— А зря, — ответил Боря, подумав, — Говорят, что теперь под это можно хорошие гранты получить. Аутентичное самоощущение народных масс. Почти так же хорошо идет, как мирный процесс. Хотя и хуже, чем сочинения про труды и дни покойничка.
— Ну вот и займись, — сказал я, неожиданно разозлившись.
Боря поднял на меня глаза; как-то беззащитно моргнул, и мое раздражение мгновенно улетучилось.
— Прости, — сказал он, подумав, — у меня просто паршивое настроение. Да и погода дрянь.
Про причину его плохого настроения я, как, впрочем, и весь университет, был уже наслышан. «Его жене», как-то сказал мне Саша Межерицкий, «не следовало выходить замуж за ученого, даже очень посредственного». Может быть, это было и не так, но отношения у них были сложными.
— Ладно, — сказал я, — прекрати извиняться. А что у тебя произошло?
— Так. Ничего особенного. Не люблю такую погоду. Небо серое; ветрено. А лилин — это те, которые детей убивают?
— Ну, вроде того.
— Н-да, ничего себе. Хороши тетки. Впрочем, может во всем этом и есть доля истины. Все-таки подлинное народное самосознание. Голоса, заглушенные всевластием закона. Ты, вообще-то, обращал внимание, как Бог обделил нас женщинами?
— В каком смысле?
— В смысле человеческих качеств, — ответил Боря, — и в смысле необходимости как-то с ними мириться.
Мне стало скучно; к тому же в воздухе уже висел затхлый нафталиновый запах исповеди. Впрочем, при входе в кафе показался Саша Межерицкий с пачкой ксероксов; жестом я предложил ему