буквально «полагался на Божий промысел», а Божий промысел всегда был на его стороне, уж не знаю почему — из-за его удивительного милосердия или искренней веры, сложно сказать.
Я уже употребил слово «феноменальный» по отношению к своему другу. Его живой темперамент, неугасающий энтузиазм и неисчерпаемая энергия снискали ему всеобщую любовь. Эфраим был щедр до абсурдности. Если тебе нравилось что-то в его доме, он тут же отвечал:
— Возьми это. Оно твое.
В этом смысле он никогда не был так беден, как бывают другие, потому что чем больше он отдавал, тем больше получал. А брал он так же просто, как дарил. Бедность была для него знаком праведной жизни. Хотя он мог спорить о мелочах до скончания века, в либеральности ему тоже не откажешь: он понимал красоту и логику других религий. Приверженность к иудаизму не мешала ему быть человеком универсальным, средневековым схоластом — образованным, изощренным, ликующим, обращающимся с молитвой к своему Богу и Господину. Я много чего слышал о благочестии, но видел его на деле только у Эфраима Доунера. Его маленький домишко был прибежищем для тех, кто жадно искал знания и правды.
Он не так уж долго прожил в Кармеле, когда на него обрушился нескончаемый поток посетителей. Они съезжались со всего мира и неизменно бывали приняты по-королевски. Неистощимый Эфраим полностью отдавался гостям, никогда не говорил «извините, сегодня я слишком занят, чтобы повидаться с вами» или «прошу прощения, но у нас нет места для лишнего едока». Он умел обходиться малым. (Хлеб, рыба, вода, превращающаяся в вино…)
Однажды случилось настоящее чудо. Его жена Роза уже много лет была глухой. И вдруг, совершенно случайно, она наткнулась на врача, пообещавшего вернуть ей слух и сдержавшего свое обещание. Никогда не забуду, как она радовалась, что снова слышит, как поют птицы. Поскольку я и сам глуховат, то знаю, как это отрадно — слышать их чириканье в листве.
Как я уже говорил, жилище Доунеров было святым местом, на которое снизошла милость Божья. Согласно еврейской традиции, они никогда не пытались обратить кого-либо в свою веру. Как святой Франциск Ассизский, они одинаково привечали и атеистов, и католиков, и евреев. Вот это настоящий либерализм, а не тот, что бывает от избытка ума и начитанности!
Помню, как мы с Ив, моей четвертой женой, поженились во дворике их дома. Это была гражданская церемония, поскольку ни Ив, ни я не исповедовали никакой религии. Но это все-таки было религиозное венчание, поскольку его устраивали Доунеры. В любом случае это радостное событие ознаменовалось прекрасным обедом и распитием превосходного вина.
Хотя я только раз или два видел Эфраима со времен Биг-Сура, он оставил неизгладимый след в моей памяти. От него я узнал об искусстве жить больше, чем от кого-либо другого. Думаю, что какой-нибудь еврей отозвался бы о нем как о «хорошем иудее», но для меня он стал чем-то неизмеримо большим — хорошим китайцем, хорошим язычником (нехристианином), хорошим живым существом, а сегодня это так много значит. Мне не нужно благословлять его, он уже был благословен много лет назад. Самое его присутствие в моей жизни — это благо, забыть о котором невозможно. Моя любовь к Доунеру объясняется еще и тем, что он тоже когда-то жил и работал в Европе. Собственно, он там и родился, а в достаточно юном возрасте отправился в Париж. Он прекрасно знал город и, что важно, некоторое время чуть не умирал там от голода. Разумеется, у меня есть и другие друзья, которые жили в Париже, но они не получили, так сказать, настоящей парижской прививки. Кто не побывал в Париже, тот знает о жизни только из книг. Но с Эфраимом вспоминать об этом городе было все равно что вальсировать на пару: стоило произнести одно лишь слово — имя писателя или художника, название улицы или церкви, — и оно влекло за собой тысячи других. Больше ни с кем в Биг-Суре я не мог побеседовать о Нервале, Марселе Дюшаме, Вламинке, Матиссе, Утрилло, Франсисе Карко, Мэн Рее, Георге Гроссе, Жорже Дюамеле (и его повестях о Сатавене), Реверди, Роже Витраке, Задкине или о произведениях Андре Жида, Анатоля Франса, Андре Бретона (его «Наде») и других. Мы заражали друг друга своими воспоминаниями, могли воспламениться от одного названия улицы. Рю Муффетар или площадь Контрскарп, например! Улица Сены или Мазарини! Или Гран-бульвар! Или порт, или площадь Виолет! У каждого имелись свои истории, и им внимали понимающие уши. Просто упомянуть имя Андре Бретона было достаточно, чтобы мы потом не могли успокоиться часами, потому что Бретон тянул за собой сюрреалистов и бывших дадаистов. Кто в Америке знает хоть что-нибудь о Жаке Ваше, который сыграл такую роль в жизни Бретона? Кто когда-либо говорил о Максе Жакобе и его дружбе с молодым Пикассо? Кто читал захватывающую книгу «Ностальгия по Парижу» Франсиса Карко? Кто вообще когда-либо упоминая о Блезе Сендраре или Жане Жионо? Со всеми этими писателями и художниками у нас ассоциировались названия улиц, дорогие нашему сердцу, улиц, по которым мы бродили с пустыми желудками, улиц (и отелей), где жили и умирали великие творцы. Какая же разница между тем, чтобы просто пожить в Париже некоторое время или жить там в качестве «творца»? Все эти маленькие ресторанчики, где можно поесть по дешевке, — как же мы их обожати! Как здорово быть знакомым с каким-нибудь добрым французом, у которого можно занять пару франков в крайней нужде! Как маняще глядят скамеечки в парках на тебя, отчаявшегося, со стертыми ногами, готового сдаться! Да, во время этих ужинов chez[20] Доунера мы вспоминали нашу парижскую нищету. (Кто не голодал в Париже, тот не знает этого города.) Хотя мы оба не ходили в церкви, даже о них у нас сохранились сладостные воспоминания. И наконец, бродяги и проститутки — куда же без них! Иногда отбросы общества вели себя как королевские особы. У некоторых шлюх с Монмартра была просто незабываемая манера держаться. К чести французского народа, этим отверженным разрешалось ходить по улицам и даже заходить в рестораны и кафе, когда они могли себе это позволить. Они были важной частью парижской жизни.
В каком-то смысле главная черта парижанина — ничему не удивляться. Наверное, этим объясняется подарок Мэри Рейнольдс, впоследствии любовницы Марселя Дюшама, — она подарила мне экземпляр «Тропика Рака», переплетенный в человеческую кожу. (Не помню, что с ним сталось: то ли его украли, то ли я кому-то передарил. Я бы многое отдал, чтобы узнать, в какие руки угодила эта редкость.)
Заговорив о Дюшаме, которого считаю самым цивилизованным человеком из всех, с кем когда-либо встречался, я вспомнил об одной замечательной встрече с ним. Как всем известно, в самом начале своего творческого пути он забросил живопись и увлекся шахматами. Однажды, когда я зашел к нему в гости, он спросил, умею ли я играть в шахматы. Я сказал, что умею, но довольно плохо. Но ему так хотелось с кем- нибудь поиграть, что он тут же ответил:
— Я отдам вам свою королеву, ладью и слона, а если этого недостаточно, то и пару пешек.
Услышав это, я сразу почувствовал себя проигравшим. Мы сели играть, и через несколько ходов я получил шах и мат. Поскольку я приехал в Париж в 1930 году, у меня было время, чтобы впитать в себя воздух сюрреализма. Андре Бретон был еще жив и считался родоначальником этого течения. Я прочел несколько его книг и был заинтригован, хотя, честно говоря, меня больше впечатлил Селин. В любом случае я хочу сказать, что это было время чрезвычайно интересных личностей, святых ли, грешных ли — не важно. Я был знаком с несколькими творцами — Максом Эрнстом, Оскаром Кокошкой, Мэном Реем, Дюшамом. Самого Бретона я видел только однажды, на какой-то сумасшедшей вечеринке, где произошла крупная драка. Я настиг Бретона возле камина, когда он, подперев голову рукой, равнодушно взирать на скандал. Он выглядел именно так, как его описывали, — знаменитость в чистом виде (или лишенный сана священник…). Что-то толкнуло меня подойти к нему и представиться. Он отнесся ко мне тепло и дружелюбно, вовсе не так равнодушно, как я ожидал.
Я вспоминаю сейчас эти моменты, поскольку ими были полны наши разговоры.
Вижу, что я уделил мало внимания картинам Доунера. Как уже было сказано, он относился к работе как к чему-то священному. К чему бы он ни прикоснулся, все наполнялось красотой и искренностью. Он то и дело продавал картины, но даже случавшиеся между продажами долгие перерывы не отвращали его от работы. Эфраим ходил в свою студию, как священник на мессу, каждый день. Он относился ко всему — даже самому обычному — с благоговением. Не важно, что он рисовал — натюрморт или пейзаж, — он восхищался и любил то, что делал. Все его работы содержали частичку его — сердца, печени, почки, не имеет значения, все было наполнено душой. Без души картина, как и человек, становилась для него мертвым телом. Теперь, думая о тех днях, я понимаю, что мой друг принадлежал к тому небольшому числу американских художников, которые понимают благословляющую силу бедности. Будучи стопроцентным евреем, он все же понимал Франциска Ассизского и восхищался им. Думаю, что он, как и я, предпочитал его Иисусу… В то же время не