тогда одна была, на баскетбол и не пробьешься... А этих надо постоянно шпынять. Серьезнее, ребята, серьезнее. Поработаем, говорю, все призы и грамоты наши. Нынче их этим не соблазнишь. Вот если бы, говорят, магнитофон... Ну, в самом деле, пришел в спортшколу, так занимайся. Нет, валяют дурака. А ведь талантливые есть, подлецы. Иногда невмоготу станет, да привык уже... Сейчас меня уговаривали: давайте, Евгений Борисович, вина возьмем, выпьем за успех. Те еще ребята. Мы такими не были.
— Мы всякими были.
И вдруг, словно вспышка, словно взрыв — лицо среди морозной тьмы, широко расставленные детские глаза, взгляд, который, казалось, вобрал в себя весь свет минувших лет.
— Помнишь, — заволновался Глеб, — помнишь, Женя, мальчишку? Он торчал вечерами под окнами спортзала.
То есть это он сейчас про него подумал — мальчишка. Парень был как парень, разве годом-двумя моложе их да росточком не вышел. Их-то зачислили в баскетбольную секцию, можно сказать, автоматически, всей командой (шутка ли, чемпионы города!), а парнишку не взяли. Да и мудрено было принять всех желающих. Этот спортивный зал, этот павильон, как его называли, был единственным в городе и казался им тогда дворцом... Глеб подходил к окну за полотенцем или взглянуть на часы и видел за стеклом уже знакомые глаза. Парнишка встречался им в фойе перед тренировкой и после, когда распаренные в душе они выходили на мороз. Что-то мелькало тогда в уме у Глеба, не то удивление, не то досада. А потом ничего, ничего... Они привыкли к мальчишке и перестали его замечать... Мальчишка возвращался домой якобы после тренировки, отогревался на кухне, ужинал. О чем он думал? Это ведь поначалу обида была острой: не взяли! А потом? Нельзя было долго жить обидой. Чем же он жил тогда, этот парень?
— Да... — услышал Глеб голос Редькина. — преданный был болельщик... Забыл сказать, с нами едет Луночкин. Он заведует в молодежке спортивным отделом. Да вот, журналист... Помнишь, он однажды сделал в сочинении двадцать семь ошибок?
— Да, он был сущим наказанием для Ариадны. Как она?
— Старушка давно на пенсии, но ничего, бодрится. Я иногда встречаю ее в булочной. «Вы, — спрашивает, — Редькин, уже, наверное, начальник цеха». — «Да нет, — говорю, — завуч я в спортивной школе». Ей почему-то кажется, что все мы стали инженерами.
— Так что Луночкин?
— Он дрыхнет. Мы садились поздно ночью. Ты заходи к нам в четвертый вагон.
Поезд пришел в город около полуночи. Глеб отказался от приглашений, пожал ребятам руки и зашагал в гостиницу.
Ему хотелось побыть сегодня одному. «Завтра суббота... Поброжу утром по городу, а после к Тимке».
— А вы, оказывается, из местных, — сказала дежурная, возвращая Глебу паспорт.
— Из местных. — Он смутился, словно его уличили в чем-то. — Я здесь родился.
Когда Глеб открыл знакомую калитку, Усольцев уже шел ему навстречу. В одной руке он держал рукавицы и деревянную лопату, другой — поправлял очки. К дому вела старательно расчищенная дорожка. Усольцев шел немного вразвалку, в старой отцовской душегрейке, круглолицый, со смущенной улыбкой. В его глазах легко читались давняя детская любовь и восхищение другом. Сейчас Глеб больше всего боялся сорваться на тон ленивого превосходства, который давно усвоил по отношению к Усольцеву. Он со стыдом вспомнил, как однажды после удачной рыбалки, похлопав Усольцева по плечу, назвал его своим егерем. Было, было... Все это не ко времени лезло в голову. Глеб как-то обмолвился, что давно не видел восхода солнца, неплохо бы им с Тимкой уехать на рыбалку и встретить солнце на озере. Глеб не знал, действительно ли он хотел этого или где-то вычитал, но уверял себя, что ему необходимо видеть восход солнца. Он быстро забыл о своей фантазии, а Тимка все помнил, достал лодку, приготовил снасть.
Через минуту они разговаривали так, словно и не было этих лет, словно вчера еще они сидели вместе за изрезанной ножами партой.
— Утром заглянул ко мне человек, вроде бы случайно заглянул, вроде бы ему дрель нужна. Стоит с этой самой дрелью, молчит, ждет чего-то, а потом говорит: «Я тут слышал, Бредихин появился».
— Ярушин?
— Ага. — Лицо Усольцева просветлело. — Догадался.
— Это нетрудно. Ты ведь о нем больше всего и пишешь.
— Понимаешь, Глеб, — тихо заговорил Усольцев, — я только сейчас его узнал. У меня точно вина какая перед ним... Мы ведь Ярушина ни во что не ставили, пренебрегали им, считали недалеким, почти тупицей. Немудрящий, мол, такой парень, дичок... А он-то нас лучше знал, думал о нас, любил. Да, любил.
— Чем он занимается?
— Токарит у нас в ремонтном. Чуть что, бегут к нему. Прямо профессором стал. Понятное дело, всю жизнь с железками. Ярушина и в армию не взяли после той истории с родителями: автобус, обвал моста... У него тогда пятеро на руках осталось. Я тебе писал.
— Да, помню.
— Теперь все подросли. Ромка в суворовском, девчонки-близнецы школу заканчивают, Павлик в ГПТУ, самая младшая в пятом классе. Да ты, наверное, никого из них и не помнишь. Соберутся все за ужином, в доме чистота, порядок. Толя рассказывает про наш выпуск, про то, какие мы умные да талантливые. Он гордится нами, вспоминает тебя, Алика Ракитина, Юрку Орехова... А я вот сижу с ними за столом, и мне стыдно слушать, понимаешь?
— Понимаю, понимаю... А что Орехов?
— Неделю назад я получил от него открытку. Он снова собирается за границу. Все строит что-то. Пишет: будет время, загляну на пару деньков. Пока ни слуху, ни духу.
Этого они оба любили. Глеб привязался к Орехову сильнее других, может, потому, что больше его знал, а может, потому, что в Орехове было то, чего ему, Глебу, порой недоставало — невозмутимость, выдержка, самообладание. Уже тогда, в школе, легко можно было представить, каким станет Орехов.
Мать Юрки была певичкой, солисткой областной филармонии, а отчим — театральным художником, веселый, шумный, лет на семь моложе жены. Он относился к пасынку то ли как к младшему брату, то ли как к приятелю. Юрка звал его Костей. «Костя принес...», «Костя сказал...» Глеб часто бывал у них. Дверь открывала мать, в одиннадцатом часу еще в халате, с чашкой кофе, жующая на ходу — торопилась на репетицию, а Костя бегал по комнатам, что-то все не мог найти, натягивал вытертую доху, хватал папку и убегал в театр. «Вы уж, мальчики, сами хозяйничайте, — говорила мать. — Проходите, Глеб, проходите. Юра, кофе в жестяной банке». Глеб видел стол, заставленный тарелками, среди тарелок — кульки, коробки, журналы; в раковине посуда, на плите кастрюля с едой для щенка. В этой квартире, в этом океане хаоса и запустения был единственный островок порядка — Юркин стол. Под стеклом календарь и расписание уроков, аккуратная стопка книг, альбомы, готовальня, пузырьки с тушью, в серебряном подстаканнике остро отточенные карандаши, кисти. И сам Юрка — нарядный, причесанный на косой пробор, в белоснежной сорочке, при галстуке. Не совсем было понятно, кто стирал и гладил ему сорочки и не забывал положить в карман свежий носовой платок.
Орехов, похоже, с пеленок знал, кем он будет, все чертил и рисовал, но не те акварельки с парусниками и океанскими закатами, как у Ракитина, а разные капители, розетки и гипсовые головы. В десятом классе он открывал рот только затем, чтобы произнести «конструкция», «функциональность», «Корбюзье». Вообще-то он был не речист, никогда не говорил монологами, никогда не возникало у него потребности кому-то что-то доказать, кого-то убедить. Односложные его ответы, отдельные фразы, слова — это и осталось у Глеба в памяти. Однажды они пришли на субботник, надо было очистить от строительного мусора площадку перед новым, шикарным, как считалось, Дворцом культуры. Они ковыряли землю лопатами, а историк, который их привел, вдруг сказал: «Объясните нам, Орехов, что это за стиль». Юрка бросил носилки и, глядя на колоннаду и бело-розовый, в лепных украшениях фасад, выпалил: «Стиль взбесившегося кондитера».
В каникулы Орехов редко бывал дома, больше путешествовал по старым русским городам или уезжал куда-нибудь с матерью и отчимом. Глеб видел его лишь однажды, после второго курса. Юрка явился на