отяжелевшие, начинающие катастрофически лысеть. Бог помочь!

Они не торопились, не рвались вспоминать; что-то вдруг само всплывало в их общей памяти, и все безошибочно чувствовали, стоило ли об этом говорить, а если не стоило, то коротко кивали и опускали глаза: о чем, дескать, толковать, знаем, было...

Когда принесли кофе, все уже говорили через стол, наклонившись друг к другу, и тут поднялся бледный Усольцев.

— Погодите, — сказал он. — Я читал книгу... Там один в письме к друзьям... — Усольцев глубоко вздохнул. — Вот что он написал: погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравная доля счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности... Вот так. Настанет день.

Он сел, сжал виски ладонями и вдруг заплакал.

— И в бурях, и в житейском горе, — повторял Глеб, шагая в гостиницу, — в чужом краю... Стоп! Ведь это же про нас, про нас с вами. В чужом краю, в пустынном море... Под какой волной проходит сейчас твоя субмарина, Алик Ракитин? — И потом шептал: — Не забывайте нашу школу, помогайте друг другу, любите... — И что-то уж совсем неожиданное говорил, не узнавая себя и удивляясь: — Живите, не уходите, не умирайте...

1975

ГНЕЗДО РЕМЕЗА

I

Ах, какие дни, какие травы стояли в то лето! Каким высоким было небо, каким густым и пахучим настой разморенных зноем трав! Сколько солнца и света, сколько красок и запахов увидел и перечувствовал я! Никто не учил меня распознавать травы, все получалось само собой в те долгие, бесконечные дни, среди деревенских жителей. Я легко различал на пестром лугу не только пурпурные сполохи кипрея и молочные разливы донника, но и мелкие цветы луговой овсянницы, желтовато-белые метелки лабазника, пушистые зонтики дягиля, винно-красные головки кровохлебки. Ослепший от лугового разноцветья, я озирался в радостной растерянности, не узнавая мира вокруг. Да и что было узнавать! Семнадцать лет я прожил на окраине большого города, в поселке литейщиков, где хилые стебельки редкой травы уже в мае были подернуты сероватым налетом. Ни полян, ни лужаек в поселке не было. Мяч мы гоняли на пустыре, засыпанном черным шлаком.

А тут — теплые зеленые косогоры, с которых тянуло медом, прогретые солнцем поляны с кустиками земляники. Я падал лицом в траву, надо мной в вышине заливались жаворонки, где-то над ухом басовой струной гудел шмель, звенели кузнечики. Я срывал травинку, перетирал ее зубами, переворачивался на спину и слушал, как течет в горло крепкий духовитый сок.

И воздух, напоенный разнообразными запахами — меда, полыни, конопли; то луговая свежесть, то сушь, от которой запекались губы, то прохладное дыхание ночного леса, редкие и неожиданные порывы ветра, словно взмахи крыла большой птицы.

И облака, облака, их тени на взгорьях...

Шла война. Нас, курсантов-летчиков (классное отделение), послали заготовлять дрова на зиму.

Полуторка остановилась возле конторы. По команде отделенного мы высыпали из кузова, и машина ушла.

— А как же дрова?

— После вывезем, — сказал отделенный. — Поживем здесь недельку.

Так мы оказались в глухой деревушке среди лесов: широкая улица, поросшая конотопкой и не знавшая колес, три десятка изб в два порядка. Старых изб из крепких, выбеленных солнцем и дождями бревен. Я прикасался ладонью к срубу и блаженно жмурился: дерево источало сухое тепло.

Поначалу мы ругались, кляли начальство. В конце концов, на дрова можно было послать кого-нибудь из молодых: через пару месяцев нас должны были выпустить. Мы летали, хлебнули неба и уже видели себя летчиками-штурмовиками.

Очень скоро, однако, наш гонор прошел и мы снова стали теми, кем были, — мальчишками. После полутемной казармы с рядами двухъярусных коек, после запахов портянок и шинельного сукна — свет, тепло, знойный шелковистый ветер, колодезная вода, от которой ломило зубы... И радость, хмель, ощущение здоровья, молодости, сил. Мы носились по траве босиком, дурачились, пели, орали.

— Ну чисто телята на первом выпасе! — говорил бригадир.

Это был узкогрудый мужик в ветхом полосатом пиджаке и застиранной рубахе, застегнутой на все пуговицы.

Появлялся в деревне председатель колхоза — сержант-артиллерист, потерявший руку на Западной Двине. Был еще мальчишка-тракторист в мазуте до белесых бровей. Он целыми днями возился со стареньким трактором, но никак не мог его запустить. «Не заводится железо, едри его в корень!» — говорил он.

Это были единственные мужики в деревне, если не считать запечных стариков, которые изредка вылезали погреться на солнышке. Когда мы строем, с пилами и топорами, возвращались из леса, старики поднимались со своих скамеек и кланялись.

Мы вчетвером — Толя Кудрявцев, Игорь Лосинский, Валька Субботин и я — поселились у суровой молчаливой старухи. Ей было, за семьдесят, но она, похоже, никогда не знала хворей, ноги легко носили ее громоздкое тело. Была она высокой и прямой, как дворцовый гвардеец.

Чуть свет хозяйка была уже на ногах, хлопотала по хозяйству, шебуршила возле печи. Когда мы поднимались, на столе нас ждал завтрак, приготовленный из наших курсантских концентратов. Иногда мы находили возле тарелок по куску розоватого сала — тонкие прозрачные ломти на кусках черного хлеба. Тушенку старуха не признавала. Как-то попробовала и, ничего не сказав, отвернулась.

Она вообще редко заговаривала. Приготовит завтрак, раздует самовар, станет у двери, прислонившись к косяку и сложив руки на плоской груди, и смотрит, как мы едим. От соседей мы узнали, что хозяйка наша давно овдовела, осенью сорок первого проводила на фронт троих сыновей, а через полгода получила одну за другой три похоронки. Иногда к ней забегали внуки — двое пацанов и худая девчонка, годом или двумя старше братьев. Старуха потчевала их горошницей или пареной калиной.

— Безотцовщина, — вздыхала она, глядя на внуков.

Полати занял Толя Кудрявцев — недавний школьник из Мытищ — аккуратный мальчик с девичьим румянцем и с девичьей же мягкой застенчивостью. Он постоянно краснел. Как-то на строевых занятиях (была дана команда «Вольно!») отделенный, оглядывая строй, вдруг крикнул: «Ноги на ширину плеч! Что вы, Кудрявцев, стоите как пятнадцатилетняя девочка!» Все рассмеялись, а Толя пошел пунцовыми пятнами. В роте над ним подшучивали и называли не иначе как «малыш» или «сынок». Сынок! Господи, а отцы-то! Никому из нас еще не перевалило за двадцать. Самым старым в роте был наш отделенный Паша Богодухов — ему шел двадцать первый.

На лавке под окном спал ленинградец Игорь Лосинский, высокий худой парень с красивым, но несколько болезненным лицом. Правда, этот сухопарый дылда был вынослив как лошадь. После марш-броска с полной выкладкой, когда мы с хрипом валились на землю, сплевывая горячую слюну, Игорь расхаживал между нами, все такой же ровный, молчаливый и бледный, и даже гимнастерка у него была сухой.

Мы с Валькой Субботиным спали на полу. Это был колченогий рябой парень с веселыми, быстрыми глазами, бывший детдомовец. Отца и мать он не знал, а фамилию получил от дня, когда его трехмесячного нашли на крыльце детского дома. Он нравился мне больше других, был открыт, весел, щедр да и летал,

Вы читаете Дом и дорога
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату