разделили паек на четыре части.
— Возьмите и мой, — сказал Игорь Лосинский. К еде он не притронулся, сидел на лавке и курил, глядя в окно.
Толя Кудрявцев оглянулся на пороге.
— Сережа... — позвал он меня, но вдруг замолчал и махнул рукой. Взгляд у него был растерянный и виноватый.
(Наши койки в казарме стояли рядом, последние учебные вылеты мы сделали на одной машине. Я проводил друга в боевой полк — он уезжал с первой командой, — но, странное дело, почему-то сильнее всего запомнил этот его растерянный, виноватый взгляд... Толя Кудрявцев сгорел в воздухе во время налета на крупный железнодорожный узел. Это был его пятый боевой вылет. Так написали мне ребята.)
На улице было безлюдно. Лишь у клуба я заметил две пары, да и они скоро исчезли. Ворота у Ани оказались запертыми. Меня окликнула соседка:
— Ты к Нюре, служивый? Нет ее с утра. У матери, видать, на дальних покосах. Теперь уж вернется только через пару ден.
Я брел пустынной улицей и неожиданно, без всякого намерения, зашел к отделенному. Паша хлопотал возле стола, накрытого чистой скатертью. Раскрасневшаяся вдовушка в ярком сарафане смотрела на меня почти с испугом. Оба были смущены. Я помялся у порога, что-то промямлил и торопливо простился. Меня не удерживали.
Игоря в избе не было. Я сидел в пустой комнате, слушая звенящую, томительную тишину. Стучали ходики, на подворье хозяйка гремела подойником. Оно было нестерпимо это одиночество в четырех стенах. Одиночество, почти сиротство. Оно росло, и с ним все острее делались тоска, обида, стыд. Я был брошен, забыт. «Нюры с утра нет...» Где же она тогда? На дальних покосах? Но ведь знала, наверное, что ее не будет. Могла сказать. Отчего же не сказала? Отчего даже словом не обмолвилась?
Я вышел на воздух. Деревня молчала, словно пораженная немотой, — ни людей, ни голосов. И гармошка молчала. Вечер расставаний.
Прошел озабоченный мальчишка-тракторист. Меня он не заметил.
Я сидел на крыльце клуба, глядя, как из-за потемневших речных ракит поднимается ущербная луна. На краю деревни вяло пролаяла собака, где-то гармошка подала слабый голос, но тотчас же смолкла.
Я долго сидел на крыльце, курил, незаметно задремал, а когда проснулся, луна уже стояла высоко: на воде, за черными ракитами дрожал ее холодный, неживой блеск. Молчали облитые луной избы, в лугах кричал коростель.
Я закрыл глаза и вдруг услышал у самого уха жаркий шепот:
— Сергей! Сережа! Ты ждал меня? Ждал!
Перед крыльцом стояла Аня. Она целовала меня, слезы текли по ее щекам.
— Думала, больше не увижу тебя. А ты здесь. Ты ждал меня, ждал... Сережа! Я была у сестры в Выселках. Ночью приехал дядя Егор, наш родственник. Говорит: «Собирайся, Наталья хворает, третий день не встает». Приехала, а сестра вся в жару, мечется, меня не узнает. А жар сбить не могут. Побежала на конец деревни, к Лукинишне. Приготовили отвар, напоили Наталью. Она забылась, поспала... Проснулась, на лбу пот, глядит на меня. «Нюрка, — говорит, — Нюрка, ты...» И заплакала. Дали мы ей отвару, попила она, гладит мою руку. «Нюра, — говорит, — сестра...» И уснула. Дышит ровно, лоб холодный и румянец на щеках. Вроде отошла. Сморило меня — ночь-то не спала. И блазнится мне, что уехали вы, и ты уехал, и никогда я тебя больше не увижу... Побежала к соседке. Пригляди, говорю, за Натальей, я завтра буду, а нынче мне никак нельзя. И стыдно, стыдно, а все одно бегу. Вижу, как ты уезжаешь, уходишь, нет тебя. Вот и бежала... Двенадцать верст. Страху-то, страху, Сережа! Стыда-то! Куда бегу?
Она подняла залитое слезами, счастливое лицо.
— Пойдем к нам... Ко мне.
В прохладных сенях свежо и чисто пахли молодой березой веники, развешанные по стенам.
— Иди, иди, — говорила Аня.
Она зажгла лампу. Я огляделся. Выскобленный пол, лавка у стены, в простенке между окон мутное зеркало, посудный шкафчик. В углу тускло светился самовар. С потолочной балки свисала ветка ивы с птичьим гнездом, похожим на рукавичку.
— Что это?
— Ремезковое гнездышко. — Аня вспыхнула. — На счастье. Такая у нас примета.
Мы были одни, но Аня вдруг заговорила быстрым шепотом, волнуясь:
— Это маленькая проворная птичка. На хвосте и крыльях у ней белые полоски, а. грудка золотистая, нарядная... Гнездышко она привешивает к веткам вербы или на камыш, у самой воды. Ее у нас любят, а гнезда все одно берут... На счастье.
В горнице я увидел узкую девичью кровать, застеленную стареньким покрывалом. И все здесь было старым, бедным, чистым. Я стоял посреди избы, боясь сделать шаг. Мне было не по себе. Это ночное вторжение в чужую жизнь говорило как бы о начале уже иных наших с Аней отношений. Она, должно быть, тоже чувствовала себя неловко, потому что сказала:
— Посидим в сеннике?
Мы сидели, прижавшись друг к другу, я слышал у себя на щеке ее дыхание, торопливый, бессвязный шепот. Она то начинала рассказывать про мать и дальние покосы, где «трава добрая», то возвращалась к сестре Наталье, как дремала она у ее постели и вдруг подумала, что не увидит меня больше, как побежала, плача и сгорая от стыда, но верила, что будет все хорошо, хорошо... Аня тихо рассмеялась. Мать скоро вернется, получили с фронта весточку от отца, все хорошо, хорошо... И она не хочет знать, что мы уезжаем, не хочет верить.
— Тебя знобит? — спросил я.
— Немного... Я сейчас.
Аня принесла тяжелый отцовский тулуп, мы накрылись им и замолчали. Податливая мягкость овчины, душный, кисловатый ее запах и темнота, теплота... Я нашел ее рот, слабые губы, дрогнувшие в ответном поцелуе, услышал бессвязный лепет, а потом испуганную дрожь, когда начал целовать ее шею, грудь... Был жар, горячий туман, от которого у меня тяжелели веки и кружилась голова. И уже другими были ее губы — горячие, ищущие. Она задохнулась в поцелуе, застонала, затихла. А я вдруг почувствовал тяжелую истому, какую-то детскую сонливость — все плыло, уплывало, исчезало куда-то. Мы молчали, то впадая в тревожный полусон, то пробуждались от забытья, тянулись друг к другу, плача, шепча какие-то слова...
Совсем рядом забил крыльями, заголосил петух. В узкое окно сенника сочился свет, и в этом бледном свете я увидел ее широко раскрытые, счастливые глаза. Сжав зубы, она притянула меня к себе — уверенная, сильная, незнакомая женщина...
На улице уже слышались голоса ребят и команды нашего отделенного.
Вся деревня собралась у конторы. Солнце припекало, а машины все не было.
Наконец мы увидели пыль на дороге. Знакомая полуторка лихо развернулась у конторы и остановилась.
— По местам! — скомандовал Паша Богодухов.
Никто не пошевелился.
Я заметил в толпе троих стариков с чистыми белыми бородами и темными, изломанными работой костистыми руками. Они стояли рядом, молчаливые и неподвижные, с печальными глазами. Вот так, видать, провожали на фронт сыновей. Один из стариков вышел вперед и развернул перед Богодуховым полотенце, на котором лежали теплые краюхи.
— Возьми, — сказал дед. — Подорожные хлебы. Всю ночь пек.
Паша взял хлебы, передал их кому-то из парней, поклонился. Но старик достал нож и сказал:
— Раздели.
Из толпы баб вылетела рослая смешливая молодка, подбежала к Вальке Субботину и при всех влепила ему поцелуй. Она застыла на миг, гладя Валькины волосы, потом отпрянула от него и пошла, не оглядываясь и качая головой.
— По местам! — снова крикнул отделенный.
Через минуту мы сидели в кузове с подорожными хлебами на коленях. Взревел мотор, за бортом поднялась горькая пыль, за ней исчезли девичьи лица в слезах, старые избы, тесовые крыши и все,