маятник со скрипом качается из стороны в сторону. В этих часах есть что-то одушевленное. Они, видимо, дороги ей как память о чем-то, как томики стихов на книжной полке, что висит на шелковых шнурках над изголовьем ее дивана, с ними ей веселее.
Я не сразу говорю Лере, что пришел проститься. Но она каким-то сверхчутьем догадывается, что я пожаловал неспроста. Внимательно смотрит мне в глаза, беспомощно улыбается уголками губ. И тогда я сообщаю ей о своем отъезде. Не могу, когда на меня так смотрят.
Наверно, она думает, что я шучу, и хочет по выражению моего лица удостовериться в этом.
— Куда же? — спрашивает через минуту, присев на стул.
— Еще совсем неизвестно, просто не знаю. — Ответ, конечно, нельзя назвать искренним, и это заставляет меня покраснеть. Она опускает глаза, машинально поправляет платье на коленях:
— И когда?
— Завтра.
Некоторое время сидим молча. Пальцы ее крутят пуговицу на платье. Они постоянно у нее в движении. Что сказать еще?
— Почему так скоро? — наконец спрашивает она.
— В армии всегда так.
— Да, это верно, — соглашается она. Встает со стула, прижав ладони к щекам. — Вот и сходили покататься на горку. — Она грустно усмехается. — Ну что же делать.
— Будешь писать? — спрашиваю я.
Лера кивает. Ее тонкие губы начинают подергиваться, она прислоняет лоб к моему плечу. Я глажу ее волосы:
— А покататься еще успеем. И может, не один раз. Лера поднимает голову, заглядывает мне в глаза:
— Ты вернешься?!
Это ее «ты» для меня дороже всего на свете, оно дает надежду, без которой мне было бы трудно в разлуке. Она снова улыбается. Но теперь эта улыбка совсем другая — ее улыбка.
— Почему не сказал сразу? Так нельзя, Виктор.
— Разве я не сказал?
— Какой ты у меня! Точно большой ребенок. — Она смотрит на часы.
— Когда нужно уходить? Надеюсь, еще не скоро?
— Через час.
— Ну вот, опять пугаешь.
— Хорошо, что еще вырвался. Старшина спрашивал: зачем… почему…
Час проходит как одно мгновение. Мы сидим на широком приземистом диване и пьем чай. Она уютно подобрала под себя ноги, а ее домашние туфельки валяются на коврике. Они словно игрушечные, и мне хочется увезти их с собой. Мы, как дети, болтаем обо всем, что приходит в голову: о стихах Евтушенко, напечатанных в «Юности», о том, чьи пальцы на руках длиннее — ее или мои, и почему у Леры глаза похожи на косточки от компота, о звуках, которые у многих людей ассоциируются с определенными одними и теми же цветами и запахами, о погоде и даже о движении межпланетной станции «Марс-1». Только о моем отъезде больше не говорим. Лишь когда я поднимаюсь, чтобы уйти, она спрашивает:
— Мне можно прийти на вокзал?
— Я не знаю, с каким поездом поедем.
— Значит, ты не один?
— Конечно. Все наши ребята.
— И Мотыль?
— Он нет.
— Почему?
— У нас разные профессии. Герман будет совершенствоваться здесь. Он ведь и в военной школе не был.
— Значит, и без школы можно стать специалистом, — удивляется Лера.
— Армия — это та же школа, — говорю я.
Прошу у Леры фотокарточку.
— Я пришлю, — говорит она, надевая сапожки. — Завтра сфотографируюсь и пришлю. Ладно?
Как и в первый день нашего знакомства, Лера идет провожать меня до автобусной остановки. Мне так хочется сказать Лере, что я ее люблю. Я даже пугаюсь, когда думаю о том, что мог не встретить ее. Но как сказать такое? Ведь не скажешь просто: «Я тебя люблю». Так в девятнадцатом веке объяснялись.
— Знаешь, Лера, мне очень хочется написать о тебе папе и маме, — говорю я.
— Зачем?
— Пусть знают.
— Что знают?
— Ну, что ты… существуешь. Тебе это понятно.
Она наклоняет голову, прижимает ладони к щекам.
— Я хотел бы тебя познакомить с родителями. Они славные. Ты бы им, конечно, понравилась, — продолжаю я.
Она усмехается:
— Это неизвестно.
— Нет, известно. Я напишу, ладно?
Она не отвечает. Подходит автобус. Мы растерянно смотрим друг на друга, я притягиваю Леру к себе и целую. Мне даже нисколечко не стыдно стоящих на остановке людей.
— Напиши мне сразу же, — говорит она, когда я сажусь к окну и, к изумлению замерзших пассажиров, приподнимаю запорошенное инеем стекло.
— Обязательно. Подойди поближе. — Сердце мое колотится в груди.
Она подходит. И тогда я, собравшись с духом, говорю ей то, что давно хотел сказать, и говорю так, как говорили в девятнадцатом веке… Автобус трогается. Она стоит на остановке и машет зеленой варежкой.
Страница двадцать седьмая
На переезд уходит два дня. Все это время находимся под неусыпным надзором Тузова, который берет нас в оборот с первых же километров пути. Он даже составил дорожный распорядок дня. В часы занятий повторяем уставы и наставления по общевойсковым службам. В личное время собираемся группками и говорим о своих заботах, строим прогнозы на то время, которое нам предстоит пробыть на полигоне, слушаем радио, поем песни под аккомпанемент бордюжевского баяна.
Только один Скороход не принимает участия в разговорах. Сидит на полке, подогнув под себя ноги, и читает «Мировые загадки» Лема. Читает с карандашом, то и дело что-то подчеркивая для себя. Эту книгу ему прислали друзья — воспитатели из детдома, где он жил. Ему часто приходят такого рода посылки. Одну из них мы как-то по очереди тащили из города, в надежде полакомиться чем-либо вкусным. Но в ней оказались только книги. Ох, и посмеялись же тогда над нами!
Сан Санычу улыбается счастье. Наша дорога проходит через разъезд, на нем останавливались чуть ли не все поезда, неподалеку от которого Бордюжа жил и работал до армии. Он был, можно сказать, потомственным каталем, потому что его отец и дед тоже работали на валяльной фабрике и валенки катали. Бордюжа послал телеграмму, и к поезду приехали на лошадях родные — человек двадцать, а может, и больше. Здесь и седобородые степенные дяди, похожие на старообрядцев, и шумливые ребятишки. Его встречают как именитого гостя, как почетного зарубежного представителя. Поезд стоит несколько минут — ждет встречного. Сан Саныч ходит по перрону в обнимку с маленькой, как девочка-подросток, рыженькой женой и держит на руках рыженького сына, а за ним на почтительном расстоянии табуном тянутся принаряженные родственники. Волосы у них тоже рыжие. Картина трогательная, и наш Тузов спешит