за одним столом и теперь соседствующий этажом выше, повесил в своем углу красочный плакат, смазливую негритянку с бананом, как бы издеваясь, хотя это было случайным совпадением: их организация в те дни получила новые игривые календари, как бы прикручивая свои дурно коптящие светильники, но именно эта случайность больше всего поразила Ганышева, представляясь в виде какого-то знака судьбы.
Ничего не сказав другу, в воскресное утро (был следующий по церковному календарю праздник) он отправился на улицу Неждановой и сразу, едва перекрестившись у портала, увидел ее через открытую дверь.
Народу собралось много, к тому же, часть помещения была отгорожена для ремонта, и в этой толчее Ганышев начал свое продвижение к намеченному объекту, терзаясь и мысленно матерясь. Он терся и сопел вокруг нее, тщательно подобранные, такие ладные слова улетели прочь, и она заметила его лишь тогда, когда, закончив свою молитву и повернувшись к выходу, наступила Ганышеву на ногу.
–
Она не ответила словом, но короткий взгляд, торопливо брошенный из-под удивительных бархатных ресниц, сказал – да!
На улице она сняла платок, волосы ослепительно черным дождем полились ей на плечи и спину, пока не застыли у талии, где-то в районе зимы, и снежинки облепили их, не сразу тая, но оказывая милость насладиться совершенством кристаллов… Господи, ей было всего шестнадцать лет!
Все кончилось искренним дружеским рукопожатием в вестибюле метро и телефоном проходной общежития – в его записной книжке, которую теперь надо постоянно ощупывать в кармане у сердца…
В понедельник утром Ганышев, присев на край хомяковского стола и бросив косой заговорщический взгляд на календарь, принялся беспечно и весело болтать, зная, что у него есть сенсация под конец сеанса.
Их давняя, еще детская дружба была разновидностью соперничества, скрытой мучительной битвы, в которой рано или поздно должен был объявиться проигравший.
Это казалось вневременным, данным на какой-то абстрактной игровой плоскости: у кого лучшие игрушки, кто имеет больше денег, кто лучше владеет мячом, боевыми искусствами, компьютером, кто объездил больше городов, выпил больше вина, кто первым поймал жука, сдал кандидатский минимум, у кого самая красивая мама, кто больше нравится женщинам, – в этом последнем Ганышев был, бесспорно, проигравшим: Хомяк выпускал более мощный поток той таинственной, еще не открытой энергии, которая часто, вне зависимости от всех прочих свойств субъекта, влечет противоположный пол, да, это был главный и совершенно убийственный козырь Хомяка: ведь как бы высоко ты ни летал, каким бы ни стал мастером и бакалавром, знаменитым художником или поэтом, великим мыслителем, – если ты не возбуждаешь аппетита у женщин, ведь ты говно, ей! – дерьмо вонючее, тухляк, вот я, например… и Хомяк выдавал очередную душераздирающую историю, которая не была лишь эротической фантазией, мелким продолжением какого- нибудь шапочного знакомства на остановке, а действительно происходила в некоем темном, потном, малознакомом Ганышеву пространстве, и даже Полина, старая шлюха, была в свое время великодушным подарком Хомяка, или, как подозревалось потом – далеко заброшенной блесной, дабы лишний раз доказать Ганышеву, как плохо и неумело он делает
Вышеизложенная наидлиннейшая фраза молниеносно прокрутилась в сознании Ганышева, когда он, болтая ногами, поведал наконец вчерашнюю историю другу, ничуть не приукрасив, разве что, заменив рукопожатие на поцелуй, и когда Хомяк, долгим задумчивым взглядом посмотрев на банановую фотомодель, самым невинным голосом сказал:
– Это очень кстати. Мы с Дусей как раз открываем сезон в Переделкино. Отполинь свою и приезжай с новенькой.
– Вот тебе, – сказал Ганышев и, издав поцелуйный звук, показал из паха кукиш.
Она была зачата в Москве и родилась в Киеве, куда ее мать, так и не покорив великий год, вернулась в родительский дом с незаконченным высшим образованием, с катастрофическим делением клеток под сердцем и, так сказать, с позором.
Она бросилась под поезд на станции метро «Арсенальная», и этот внезапный импульс (вместе с нею в кашу превратилась авоська со сладким перцем, только что купленным на Бессарабке) можно понять, как и бабушку, в чьей истерзанной душе преспокойно уживались набожность и расизм.
От отца она унаследовала не только специфическую внешность, но и абсолютный музыкальный слух. Пятнадцати лет она эмигрировала в Москву и поступила в музыкальное училище, вернувшись в город своего детства в цинковой облатке, застреленная единственным метким выстрелом в сердце, изнасилованная новообращенным некрофилом и кремированная спустя несколько минут – вместе с остатками дачи, на которой прошли чуть ли не лучшие дни и ночи ее жизни… Но все это еще впереди, все это – как брешь в разорванной странице и величина, неизвестная в текущий момент.
– Может быть для того, чтобы родить на свет какого-то особого, с особой миссией ребенка? – подумал Ганышев.
– Мы этого не знаем, – сказал он, – но если у нас что-то началось, оно ведь не может пройти просто так, верно?
– Что это у нас началось? Я вижу тебя второй раз в жизни, мы только что перешли на ты, а ты рассуждаешь, будто…
– Стоп! – Ганышев хлопнул себя по лбу, так что получилось театрально. – Я не могу отделаться от ощущения, что где-то видел тебя раньше…
– Это бывает, дежавю называется. Из этого даже сделали известный прием…
– Неделю назад, в Цветаевском музее, мы с Хомяком ходили на выставку Сальвадора Дали…
– Нет, я не была, но если кто-нибудь…
– Конечно, пойдем! И… кажется, еще где-то, может быть, в театре?
–
Они допили кофе и вышли на воздух. Кажется, падал снег, или это всего лишь навязчивое видение, вызванное непрерывной плоскостью облаков под крылом… Ганышев подумал, что «Лира», куда они обычно ходили с Полиной, не самое лучшее место для встреч.
– Пойдем в кино? – предложил он.
– Пойдем… А на трамвае покатаешь?