голову на широкую грудь. Как-то Яшка пришел трезвый и, встав поодаль, низко поклонился артели. Мужики тоже поклонились ему, затем подошли.
— Домой собрался, Яша? — спросил Кузьма.
— Домой, — коротко ответил Оборин.
Получив расчет и замотав деньги в тряпицу, он оглядел мужиков:
— Прощевайте, робята.
Они загалдели:
— Давай, Яша, с боушком, да ладом там, мотри.
Он снова поклонился и пошел прочь. Артель глядела вслед.
— Пустит он ему петуха али топором засветит. Ох, Яшка…
— Туды им и дорога, мироедам! Да я бы сам…
— Так, так! Мало их, охвостней, в гражданску перебили.
— Жалко Яшку — сгинет! Засудят небось.
— Разберутся, что к чему, суд-от теперь с понятьём!
— Оно так, дак ведь смертоубийство, это тоже понимать надо…
Кузьма подошел к Малахову, хлопнул по плечу:
— Так-ту вот, Никола. Это тебе жись наша хрестьянская: и там беда, и здесь неладно, без семьи, без дома…
Жили мужики тоже артельно — снимали низ дома у зажиточного мастерового. Звали к себе Николая, но он отказался. Ночевать уходил в луга. Приходил на место, давно облюбованное, разжигал костер и подолгу сидел возле него, завороженно глядя на огонь. Нищих и иных бродяг, выходящих на костер из диких трав, он прогонял. Раз ночевать вместе напросился Филька, белобрысый сын Кузьмы, артельщик- первогодок. Ночью парень разговаривал о вещах обыкновенных, не стоящих бессонной летней ночи: об их лошади, сломавшей ногу, о том, как его избили после вечерки парни из другой деревни, о дедовой грыже; но к утру, то ли ободренный вниманием Николая, то ли разомлев от воспоминаний, признался, что работа в артели для него — сущее наказание: и скучно, и тяжело. Узкие рамки артельной жизни, строгий отцовский надзор — все это тяготило его, он собирался сбежать и податься в мастеровые. Филька тайком уже куда-то ходил, разговаривал с комсомольцами, и они к осени обещали ему помочь, даже записать в ячейку.
Малахов слушал его, но не отвечал, только вздыхал о чем-то. Вдруг рывком поднялся с травы и сказал:
— Развиднелось-то как! До края света можно при такой жизни дойти — шел бы и шел, право! Идем, Филька, пора нам…
После работы Николай подходил к кинотеатру. Она, «артельная зазнобушка», пускала его на последний сеанс, а потом он провожал ее с разговорами о картине, о кино — серьезном искусстве, где все, как в жизни. Провожать до дома она не разрешала: прощаясь, вздыхала облегченно. Это сердило и волновало Малахова — он знал, что нравится ей. Наконец он не выдержал: расставшись, перешел на другую сторону улицы и осторожно двинулся за белеющим впереди платьем.
Жила она на окраине, в доме с высоким крылечком. Зажегся свет, задернулись занавески. Николай подкрался к окну и занес руку для стука… Отдернул ее, услыхав цоканье копыт и дребезжание пролетки. Метнулся к заборчику, отделяющему палисадник от улицы, и замер.
Пролетка грохнула и остановилась рядом с крыльцом. Некто стройный, в белом кепи, легко спрыгнул с нее, взлетел на крыльцо, постучал тихо и требовательно. Пролетка рванула с места и исчезла в темноте. Дверь открылась. Девушка вышла, кутаясь в платок. Был негромкий разговор. Малахов не расслышал слов. Стукнула дверь — они вошли в дом.
Николай опустился на землю и всем телом приник к ней. И там, где лицо его касалось травы, к утру от горькой солености она завала и поблекла.
14
— Я своих долгов не забываю, — сказал Кашин. — Вот только сейчас не упомню, когда это я вам успел задолжать?
— Должны, должны-с! — затараторил субъект. — Вся ваша организация за мои ладони в должниках! Гляди, вот! — Он вывернул перед Семеном потные ладони.
— Вы о какой организации, гражданин? — похолодев, спросил агент.
— Конечно, — вздохнул пегий. — Где нас, махоньких людишек, упомнить! А ведь я у вас теперь, можно сказать, вроде непременного члена. Я имею в виду губрозыск, товарища Войнарского, — вы ведь там служите, верно?
«Завалился! — подумал Семен. — В момент. Даже не верится!» — И, напрягшись, усмехнулся:
— Изрядные у вас знакомства.
— А как же, а как же! — радостно лепетал субъект. — Вчера, например, не только как представитель искусства музыкой гражданскую скорбь выражал, но и непосредственно, можно сказать, похоронам споспешествовал!
Вчера хоронили Баталова. У Кашина перехватило дыхание. Он поерзал локтями по столу, длинно шмыгнул носом и осведомился:
— Не чужды искусства, — с удовлетворением сказал пегий.
— Но какое отношение, — Семен уже справился с собой, — какое отношение имеете вы к вчерашним похоронам?
— Так ведь я его и закапывал! И Зырянова вашего, предыдущего, — тоже я, я-с! Не только, так сказать, на ниве искусства скорбью исходил, но и сам споспешествовал-с.
— Вы что — могильщик?
— Зачем, заче-ем? — весело отозвался собеседник. — Ах, даже смешно с вашей стороны… Могильщик, это надо же — хо-хо-сс… Между прочим, представляюсь: Гольянцев Виктор Феодорович, работник музыкального искусства. Впрочем, меня больше по имени — Витя, Витенька, — испугать боятся, хо-хо. Играю в оркестре данной ресторации, на баяне-с!
— Хороший инструмент, — солидно произнес Семен. — Так вы и на похоронах играете?
— Если пригласят. Конечно, зимой этого источника дохода почти лишаюсь, военный духовой инструмент с нашим несравним и, так сказать…
— А как же непосредственно похоронам поспе… спо-спе?..
— Землю, землю лопатой в могилку сыплю! Вы ведь народ серьезный, озабоченный: по горсточке на гроб бросили и пошли. Конечно, до того ли, что дружка-то и засыпать надо, — переживания, то, се, я ведь понимаю. Не ровен час — сам там окажешься. Вот втроем и засыпаем: я, ваш начхоз, да сам Войнарский иной раз подсобит. А я, раз уж такая компания, не отказываюсь.
— Выпейте еще раз, Витя, спасибо за заботу! Так вы с похорон меня и упомнили?
— Служба такая — что упомнишь, что забудешь. Одно слово — кабак-с!
Баянист наполнил стопку, подал ее Семену. Себе налил водки в стакан из-под пива, вздохнул:
— Давайте выпьем за вашего товарища, что мы вчера схоронили! Жалею его, жалею-с. Сколько он здесь у нас высидел! Ах, царствие небесное!
— Что ж, выпьем, Витя-баянист… А… кхх… — Кашин пожевал селедку, спросил: — Вы, случайно, не в курсе, за что его убили?
Тот молчал, глядел на окно. Наконец ответил:
— Нет, не знаю. Я человек махонький, мое ли это дело!