текли беженцы из деревни в город и из города в деревню… Помаявшись, ушла этой дорогой и Маша: заколотила окна, двери дома, долго кружила по пыльным проселкам, пока не пристроилась нянькой в дом богатого мужика за харчи. Жена его умерла в послеродовой горячке, восьмерых ребят — от трех месяцев до тринадцати лет — пришлось, обшивать, выкармливать, пестовать. Хозяин был хоть куда: ражий, борода лопатой, он на первых порах не упускал случая лапнуть, «пошшупать» городскую. Но, быв однажды жестоко бит ею — ночью, при реве испуганных ребятишек, — надолго удивился и попытки свои оставил, довольствуясь деревенскими бобылками.
Тяжкий крестьянский труд, бессмысленность жизни, угнетали, но уйти было нельзя: даже в деревне приходилось есть хлеб с толченой древесной корой. Наезжали продотрядники — смешливые красноармейцы и суровые матросы, — и несся по их следам, убивая, отбирая хлеб, Сенька Кудряш со своей бандой — бывший уездный телеграфист, тенор-любитель. Пожаловал он как-то и в тихую, стоящую в стороне от больших дорог Гарь — деревеньку, где жила Лебедяева. Было это под осень, утром, — сидели и завтракали. Вдруг хозяин, Платон Евсеич, сунулся в окно, охнул и выбежал из избы. «Кудряш! Кудряш!» — завизжали ребята. Имя это взбудоражило даже престарелую мать хозяина — она с подвыванием сползла с печки и стала бестолково и подслепо кидаться по горнице, натыкаясь на стены, стол, лавки, вскрикивая: «Наехал! Наехал, голубок, господи Исусе Христе!»
Кудряш вошел в избу. Был он благостен и учтив: помолился на иконы, поймал и чмокнул руку у заверещавшей старухи, сел за стол. Маша отодвинула чуть занавеску из кухни. Сенька был уже лысоват, длинные кудри вились только по бокам, а спереди просвечивала плешь. Следом за ним внесли четверть красного вина — самогонку и брагу атаман не употреблял. Днем раньше из Гари ушел продотряд, и теперь атаман, благодушно подхохатывая, рассказывал, как они настигли бойцов. «Уж мы их накорми-или!» — и заливался икающим смехом. Ему вторил Платон Евсеич. Подвыпив, Кудряш спросил хозяина: «У тебя, я слыхал, городская живет? Покажи». — «Маруся, поди сюды!» — крикнул тот. Она вышла. Сенька взбил остатки кудрей, налил рюмку и с поклоном поднес. Маша выпила, крякнула по-деревенски и закрылась рукой. Разомлевший Кудряш велел принести с брички гитару и запел: «Д’глядя на лу-уч пурпурнаго зака- ата…» — с вокабулами, переходами — явно хотел понравиться. Походил по избе, хромая. Отозвал хозяина в угол, там что-то спросил. Платон Евсеич зачмокал и, молодцевато вытянувшись, невнятно затрубил в ухо атаману, разглаживая усы. Маша побледнела, ушла на кухню. Кудряш последовал за ней и там, прижав в угол и нетерпеливо звякая шпорой, зашептал: «На сеновал ляжешь, вечером один приеду. Понравишься — с собой увезу, озолочу». Полез целоваться, пачкая лицо слюнями. Оттолкнула его, пробормотала: «Уходи, уходи ты…» Он резко отпрянул и пошел из кухни. Вдруг остановился, сунул руку в карман синих диагоналевых галифе и вынул витой массивный браслет: «Держи!» Она замотала головой: «Мне краденого не надо». Кудряш сморщился: «Ну, зачем так… А впрочем, каждый предполагает иметь свой доход», — надел браслет на ее руку и исчез. Раздались крики, заржали лошади. Маша глянула в окно: люди Кудряша кончали таскать в ограду мешки с двух продотрядовских подвод. Затем пошли в огород за мукой, что хранилась в хитроумно спрятанных под землей сусеках. Муку погрузили на телегу, хозяин взял вожжи, на другую бахнулся в солому гармонист и заорал частушки; колонна тронулась.
Как только стихли за деревней крики и гиканье, Маша спустилась в ограду и заседлала хозяйского Гнедого. Связала две котомки с зерном, перекинула их через круп, привязала к седлу торбу с нехитрой своей рухлядишкой, расцеловала ребятишек и с трудом, поддерживаемая старшим, Афонькой, залезла на коня. Пригибаясь к шее, тронулась со двора. Конь, игручий и звероватый, нес свою кормилицу тихо и осторожно. Ездить верхом Маша научилась, но без седла, и сейчас скользила, хваталась за него, сжимала ногами бока лошади. Однако скоро начала привыкать и даже чуть-чуть поторапливала коня. Оглядывалась: — вдруг хозяин что-нибудь забыл и вернется назад? Страх передался Гнедку: он нервно фыркал, норовил перейти на рысь. Кожа его содрогалась. Они уходили в сторону, противоположную той, по которой ушла банда, — пятнадцать верст было до большой, стоящей на тракту деревни; дальше еще тридцать верст по тракту, и — станция. Только бы успеть! Маша крикнула, дернула уздечку, лошадь пошла галопом. Сидеть стало легче, чем при тряской рыси. Ужас, наслаждение, лес кругом, дробный топот — эхо-оой!! Это была свобода, впереди — город: гудящий, затягивающий, с синема, с барахолкой, семечками, качелями в саду, там не болят руки, изломанные тяжкой крестьянской работой, не стучат ложками по столу восемь голодных, не зовут за амбары ухватистые деревенские ребята. Эхо-ой!
С гиканьем, словно в дурмане, выскочила она на тракт. К станции подъехала вечером. Устала, тело болело, сверлил страх: беда, если нет поезда, — тогда догонит хозяин, изобьет и увезет к Кудряшу.
На счастье, стоял воинский эшелон. Сновали красноармейцы, пыхтел паровоз у водокачки. Машу окружили, загоготали: «О, раскрасавица!..» Она, не отвечая, привязала к коновязи мерина, стащила зерно, поволокла котомки к поезду. Бойцы отобрали их и с криками: «К нам, к нам!» — стали вырывать друг у друга; началась свалка. Напрасно она разнимала их, говорила, что скорбна животом и потому по мужской части совсем не прелестна, — они хохотали, к ним бежали из других вагонов, тоже вваливались в кучу, а она стояла рядом, растерянно моргая, и сердце закатывалось от мысли: сейчас, вот порвется котомка, и зерно прольется на землю… Вдруг взвился над гвалтом крик: «Прекра-тить!» — и куча мала начала рассасываться. Маша повернулась к эшелону — оттуда шел, чуть подпрыгивая, затянутый в портупею, в форме, более добротной, нежели бойцы, — видимо, командир. Шашка болталась сзади, стукала по шпоре. Не бритые еще усы, нарочитый басок — лет девятнадцать, не больше. Он подошел к свалке и начал растаскивать, приговаривая: «Грищенко, тебя куда посылали? Давыдов, винтовку вычистил? Сейчас проверю. Фотин, чтобы это было в последний раз, марш!» Они нехотя вставали, отряхивались, брели к вагонам. Командир обратился к Лебедяевой: «Дезорганизуете личный состав, гражданка. Документики позвольте». — «У меня вот только…» — Она потащила из белья, отвернувшись, трухлявую бумагу, выданную два года назад при регистрации в исполкоме. Справка была написана от руки, с огромной печатью, на которой не было ничего, кроме серпа и молота, и гласила следующее: «Настоящая выдана в том, что Лебедяева Мария Аверьяновна, 1901 г. р., является девицей мещанского происхождения, образа жизни непролетарского, а посему нуждается в коренной перестройке ее мелкобуржуазного мышления для равноправного вхождения в Светлое Царство Социализма. Что и доводится до всеобщего сведения. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Командир прочел справку, вернул, глаза его сверкнули, и он, указывая на котомки, сурово спросил: «Мешочница, значит?» — «Нет-нет! — метнулась к нему Лебедяева. — Это я два года в деревне была, заработала! Вот, глядите», — и зачем-то показала руки. «Бога-ато! — кинув взгляд на котомки, усмехнулся военный. — Что, и лошадь заработала?» — «Лошадь не заработала. Лошадь хозяйская, конечно». — «Значит, на поезд ее не потащите?» — «Ага, ага!» — закивала Маша. «Здесь и бросите?» — «С хозяином договорилась, он приедет, заберет!» — прилгнула она, вдруг обернувшись и взглядывая вдаль, на дорогу, — нет, не клубится пыль, не скачет Платон Евсеич… «Да вы куда едете-то?» — уже мягко, улыбаясь, спросил военный. Маша сказала. «И очень торопитесь?» Она снова закивала, по-собачьи приклоняясь. «Вообще-то я ротный, — сказал командир, — но в данном эшелоне назначен комендантом. Вон моя теплушка — видите? Нас там много, но у меня свой уголок, так что, если хотите…» Он взвалил на себя котомки и, упруго ступая, пошел к вагону. Она, слабея от радости, за ним. Закуточек был маленький. Лебедяева пристроилась в уголке и замерла. Когда поезд тронулся, глянула в окно и вздрогнула: к станции бешеным галопом скакал всадник. Борода металась по ветру — это был хозяин. Последние вагоны миновали станцию, а он, ворвавшись на нее, стал бешено избивать ни в чем не повинного Гнедка. Маша взгрустнула, но долго думать о том, что было, да прошло, не могла.
Быстро, сполохом пролетела ночь на руке юного ротного командира. Под утро Маша, проснувшись чуть свет, стала пришивать пуговицы к его гимнастерке; смотрела, пугливо улыбаясь, а он спал, раскинувшись, и не видел снов. Они не шли к нему, так как он считал их блажью, да и что он мог в них увидеть? Свою прошлую, будущую жизнь? Прошлую — может быть, но кому дано узнать свое будущее? Пока же он спал — молодой, сильный, гибкий, — и тонкая слюнка стекала с губы, а рядом женщина, познавшая его, пришивала пуговицы к ломкой от пота гимнастерке.
Поезд миновал мост и вошел в город. Закурились белесые тощие дымы, потянуло черной, теплой мазутной пылью. Комендант проснулся, когда состав уже замедлял ход у станции. Потащил к двери лебедяевские котомки. Они зашагали через пути к бурлящему вокзалу. По дороге он остановился и тихо предложил: «Слушай… оставайся, право! Поедем со мной туда, на юг!» — «Нет-нет! — испугалась Маша. — Прощевайте, лихом не поминайте, как говорится». Она усмехнулась, взяла у него котомки, взвалила на спину и, не успел он опомниться, затерялась в пестрой вокзальной толпе. Командир постоял немного, зачем-то