Торопясь, пока не забылось, записала каждый шаг этого дня, каждое слово: и своё, и его. А потом пришли стихи…
И только после этого уснула…
…Когда я оборачиваюсь и вспоминаю, когда перечитываю свои давние стихи, – жизнь представляется вереницей жизней, некой тугой спиралью, неумолимо раскручивающейся куда-то в бесконечность… Будет ли, есть ли у этой спирали конечная точка?… По крайней мере: отсюда – из земного бытия – ее не видно…
Спираль жизни. Бесконечное восхождение. И нет, и не может у него быть предела. Так я чувствую теперь.
Но тогда – в девятнадцать лет…
Тогда мне казалось, что я проживаю свою самую главную, свою долгожданную и (уж, конечно!) – последнюю – наивысшую, завершающую жизнь…
Весна семидесятого года. Цирк на Цветном. Запах опилок и лошадей…
Магически притягивающий манеж. Трагический Клоун…
Ежевечернее «стреляние» билетика на старых, стоптанных ступенях цирка.
Ежевечернее изумление, восторг и трепет: «Боже мой! Как же он смеет?…»
Откуда в нём столько дерзкой отваги – называть вещи своими именами? Вглядываясь в клоунаду «Тарелки», я вскоре догадалась, что мятая жестяная тарелка, с которой он выходит на манеж, – это… зэковская тарелка! (По крайней мере, тем, кто читал «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, это было понятно.) А вся клоунада – о том, как человек не может оправдаться. Хотя оправдываться ему не в чем…
В роли партнёра отчётливо виделся «гражданин начальник» – которого не задобрить, не смягчить… А разрыв в барьере манежа, до которого доходил Клоун с жестяной тарелкой под мышкой, – и отшатывался?
Трудно было не увидеть в этом разрыве ту самую непреодолимую пропасть между «тем» и «этим» берегом… Между волей и – жизнью за колючей проволокой.
Весна семидесятого. И впереди ещё почти двадцать лет, прежде чем будет позволено говорить «об этом». А Клоун говорил уже тогда. Без слов. Но и без слов всё было ясно. По крайней мере – нам: мне и моим друзьям. Для нас имя Леонида Енгибарова с той весны и навсегда – в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Любимова, Высоцкого…
…А «Медали»! Кто видел эту клоунаду, не забудут её никогда. Пародия на все и всяческие медали, на всю мишуру обывательской жизни, на весь этот парадный блеск и звон, от которого темнело в глазах и закладывало уши…
О, я была в цирке 22 апреля, в день столетия вождя, когда большинство в зале сидело с юбилейными медалями на платьях и пиджаках! И я помню, помню, каким громовым хохотом награждала эта чинная публика Клоуна, увешанного с ног до головы точно такими же медалями!… Зритель хохотал до слёз, зритель ревел и топал ногами от восторга, что вот, подишь ты, шут, хохмач – а посмел! Может, и они у себя на кухне «смели», – а он посмел так, как никто другой.
Дерзко, вызывающе! Смех сотрясал старый цирк так, что, казалось, может обрушиться купол!…
А сколь благодатны были последствия этого смеха – я могла судить и по себе, и по тем, кого приводила с собой на спектакли. Мы выходили из цирка раскрепощенными, свободными!
И тоже хотелось говорить. О главном. О том, о чём вслух было нельзя. Хотелось говорить, как Мой Клоун, – молча.
В то время и в тех условиях это казалось единственно возможным и самым действенным – пантомима.
Весна семидесятого года. Блуждания с Наташей Дюшен по