просто вдруг сказалось. Мне долго мешала цивилизованность, поэтому я все пытался постичь некие законы. И теперь, вот, свел плоды раздумий воедино под теплым диким камушком, постиг и праздную в душе. Не пойти ли мне в мессии, а, Миша? Или, на худой конец, в гуру?
— Почему нет? — раздобрился Михаил Александрович. — Только, Макс, а личина-то? Личина-то тоже не просто так меняется?
— Ну, не знаю, — протянул Макс. — Наверное, есть какие-то основания для изменений. Вот ты осенью у себя в Ленинграде надеваешь кожаные перчатки, а зимой, скажем, толстые вязаные варежки на одни и те же руки. По какой причине? Не отвечай, пожалуйста, а то станет совсем скучно. Что ты от меня хочешь? Я философ-то доморощенный, дилетант, а не философ.
— Макс, а…
— Миша, разреши мне покапризничать и не отвечать и не вступать в спор. Ты мистику презираешь, а я не имею для этого оснований. Я верю кое во что и кое в кого, которые как раз и властвуют там, где еще не утрачено знание о… как бы это сказать. О Великом Круге. В иных местах, тех, что называются цивилизованными, они, эти самые
— Макс, так ведь это все бездоказательно, — решился вставить слово Михаил Александрович.
— Ха! Само собой! — развеселился Макс. — Потому я и говорю, что верю. Я не о знании тебе говорю, а о вере. До знания у меня нос не дорос и никогда не дорастет, не дано. Впрочем, Миша, что это я? Ты меня сбил, у меня же голова увечная. Данное знание не имеет ничего общего с научным, так какая может быть доказательность?!
— Это ты о колдунах, которые перед смертью какие-то там свои знания передают непостижимым образом?
— Ой, Миша, — поморщился Макс, — ну, пусть о колдунах. Ты удивительным образом все упрощаешь, сводишь к примитиву. Для тебя, мне кажется, что фокус-покус, что волшебство — один хрен. Или я ошибаюсь?
— Боюсь, ты прав, — кивнул Михаил Александрович. Ему тяжело было продолжать разговор, утомительно. Очень хотелось пить, а Макс нес околесицу, развивал мысли, которые нормальному человеку становятся неинтересны, как только он выходит из подросткового возраста. Но у Макса-бедняги голова была не в порядке, поэтому Михаил Александрович, чтобы не заводить его еще больше, решил тяготивший разговор свернуть. — Боюсь, ты прав, — повторил он и неловко поднялся в попытке размять затекшие от сидения ноги.
— Верблюд, — вдруг сказал Макс, не меняя позы и выражения лица.
— Верблюд? — обиделся Михаил Александрович. — Макс, извини, но. Что ты ругаешься? Я не гений, конечно, не мыслитель, звезд с неба не хватаю, но я и не претендую.
— Верблюд, — повторил Макс, — издали видно, что линяет: шерсть висит клоками. А вон и верблюдица, а вон и весь гарем.
Михаил Александрович обеспокоенно посмотрел на Макса и уверился, что тот заговаривается. Взгляд у Макса был отсутствующе блаженный, поза расслабленная, даже его измятая, засаленная панамка, казалось, была под кайфом, испытывала не менее блаженные ощущения, чем ее хозяин.
— Макс. — осторожно позвал Михаил Александрович. — Макс, с тобой все хорошо? Может, водички?
— Миша, — ответил Макс, глядя в белесую от жары даль, — Миша, я не заговариваюсь, ты ошибся. Ты оглянись! Оглянись! Не стой столбом! Верблюды же! Целое стадо! Значит, и пастух где-то рядом, и стоянка. Они прямо на нас идут.
Михаил Александрович пять раз оглянулся, головой вертел, крутился вокруг собственной оси, подпрыгивал и даже на валун влез, под которым они сидели, но верблюдов не увидел и торопливо начал откручивать крышку термоса с водой.
— Я сейчас, Макс, сейчас. Налью тебе водички. Вот, — бормотал он, жалея Макса и беспокоясь за него. — Пей давай и голову помочи.
— Миша, — отмахивался Макс, — у меня нет теплового удара и галлюцинаций тоже нет. А почему ты ничего не видишь, я не понимаю. Вот же они!
Но верблюдов не было. Не было их! Они появились только минут через пять и как-то сразу стали ясно видны: ободранный, линялый крупный вожак и четыре верблюдицы.
У Вадима все пошло наперекосяк. И если до сих пор жизненная дорожка казалась ему ровной и накатанной, а правила движения по ней — совсем несложными, то теперь создавалось такое впечатление, что он пропустил какой-то важный предупреждающий дорожный знак — «объезд», «тупик», запрещающий движение «кирпич» или что-то в этом роде. И теперь он чувствовал, что кубарем катится по осыпающемуся склону, ниже и ниже. Сначала его не пустили в Венгрию, потом, что было не менее обидно, завалили (откровенно завалили!) на политэкономии социализма.
Предмет был пакостный и непонятный. Не понятный никому и, скорее всего, даже преподавательнице, стервозного вида красотке бальзаковского возраста. Предмет был пакостный и непонятный хотя бы потому, что никакой действительно научной основы у экономики социализма быть не могло. И все объемистые монографические труды, нашпигованные цитатами, вся тьма-тьмущая диссертаций, все учебники и учебные пособия в средней студенческой голове оставляли туман и только. Но особо умные, те, которые за туманом цитат и лозунгов умудрялись видеть суть, удивлялись донельзя, обнаружив, что политэкономия социализма выстроена по аналогии с одним хорошо известным в Средние века «законом природы», гласящим, что если есть корзина с грязным бельем, то там обязательно зародится мышь. Так что ждите, товарищи! Уже скоро! Уже скоро в лоне нашей политики зародится экономика. Всем экономикам экономика. Вот как! А пока вместо экономики у нас План.
Умникам и выпендрежникам политэкономическая стервоза сразу ставила двойки и вынуждала пересдавать дурацкий предмет до тех пор, пока ей не надоедало лицезреть физиономию студента, с каждым разом становившуюся все более тупой и невыразительной. Когда язык пытаемого начинал заплетаться, руки трястись, и всем своим видом несчастный уже напоминал чахлое растеньице, зараженное мучнистой росой, тогда политэкономша раздувалась, как насытившийся кровосос, и ставила несчастному вожделенное, вымоленное у всех святых и всех нечистых «удовлетворительно».
Вадим перед экзаменом беспокоился не больше, чем всегда, а это означало, что почти совсем не беспокоился, привыкнув получать по всем предметам «отлично». Он знал, как действует его «козырная» зачетка на преподавателей, и, даже когда он отвечал не слишком блестяще, к нему относились более чем снисходительно и ставили очередную пятерку. Поэтому «неуд» по политэкономии социализма он поначалу воспринял как абсурд, недоразумение, глупую клоунаду со стороны преподавательницы. «Неуд» был безжалостно, вопреки всем неписаным законам, предоставляющим льготы отличникам, поставлен в ведомость. Стервоза потянулась было к Вадимовой зачетке, но Вадим ее спас, почти выдернув из ослепительно наманикюренных цепких грабок, выскочил из аудитории сам не свой, растерянный и убитый, и понесся карьером по коридору, как будто за ним черти гнались, как будто пятидесятиметровку на нормы ГТО сдавал.
Вадим рассчитывал на отличную оценку еще и потому, что учебник он, как ему казалось, вызубрил, а дополнительный материал читал еще раньше, поскольку готовился вступать в партию, а для этого следовало быть в курсе «генеральной линии». Но, оказывается, надо было не просто зубрить, но еще и «мыслить». А напрягать мыслительный аппарат, чтобы глубоко постичь политэкономию социализма, Вадим, будучи нормальным человеком, не удосужился, поэтому, пытаясь отвечать на дополнительные вопросы, он не смог связать концы с концами и оскандалился. Дополнительные вопросы были не то чтобы незаконные, но такие, однако, на которые четких и ясных ответов никто бы на свете не дал. Вопросы были специальные, чтобы заваливать того, кого велено завалить по каким-либо причинам.
— Что такое «народное достояние»? — спросила кровососка. — Как вы понимаете это словосочетание, Вадим Михайлович?