досмотрев до конца, отбрасывал. При этом напевал невнятно:
— Дреманием леностным одержим есмь… Юже рыдаю днесь и содрогаюся…
Страшный поп принялся делать Бяше знаки, чтобы тот подошел, не зная, видимо, как его звать- величать. Но как только Бяша приблизился, надевая очки, тот, наоборот, отстранился. Стал осведомляться, сколько стоит та или иная книга, метал взгляды из-под насупленных бровей. Затем вдруг спросил: а почему на книгах рядом с именем царя — «напечатася бысть по повелению его царского величества» — не ставят теперь имени царевича Алексея Петровича?
А действительно — почему? Бяша тоже приметил: с титульных листов исчезли традиционные слова «…и благочестивого государя-наследника», как будто бы он, царевич Алексей Петрович, не дай боже, умер!
Видя, что он затрудняется ответить, поп скривил бороду в змеиной улыбке и попросил вызвать к нему отца.
Отец, войдя и увидев посетителя, на глазах у Бяши изменился, даже словно похудел. Но подошел почтительно, как водится, испросил благословения. Поп же только и спросил, понизив голос, есть ли для него из Санктпитера бурха газета «Ведомости» и не было ли писем от известного лица. Отец вручил ему сверток газет, а на второй вопрос, очевидно, ответил отрицательно.
Когда он ушел, отец стоял несколько мгновений молча, а Бяша в своих очочках издали видел у него на лбу бисеринки пота. Баба же Марьяна не преминула и тут вбежать и застрекотать:
— Протопоп это от Верхоспасского собора в Кремле, Яков Игнатьев, духовный был отец царевича Алексея Петровича… Он, считают, главный и есть сомутитель, вражды, с отцом сеятель. Ох, по этому святителю, видать, давно плетка плачет!
Все промолчали на эту ее сентенцию, а Федька, промывавший уксусом печатные доски в сенях, спросил вполне серьезно:
— А по тебе, душа Марьяна, что плачет?
— Что ж по-вашему, — оскорбилась баба Марьяна, — уж ежели я не мужик, так и мнения политичного выразить не смей? А когда староста придет за побором или ярыжки кого из вас, загулявшего, приволокут, так Марьяна, яви милость, выручай?
И напустилась на Устю: дескать, метет она без души и пыль вытирает без тщания. Впрочем, она с Устей теперь обращалась ласково, хотя и не переставала расспрашивать о Мценске.
Наконец все ушли, и в лавке воцарилось привычное безлюдье. Только Устя, невидимая из-за прилавка, шаркала тряпкой, вытирая пол.
И вдруг она о чем-то спросила. Бяша поначалу не понял, что ее вопрос обращен к нему, настолько непривычен был девичий голос в его книжной пустыне. Он хотел переспросить, но сердце заколотилось от непонятного волнения.
И она спросила вновь:
— Для чего это?
— Что — это? — наконец вымолвил Бяша.
— Все. — Она обвела пальцем волки.
— Книги?
— Да.
Вот те на! А для чего, действительно, книги?
Бяша, еле собравшись с духом, принялся толковать, что книги суть реки, напояющие вселенную, что книжная премудрость подобна солнечной светлости, что дом без книг подобен телу без души.
Девушка слушала внимательно, выйдя на середину. Нежным движением руки поправляла волосы, выбившиеся из-под платка.
— А есть у тебя книга, — спросила она, не дослушав, — про которую ты мог бы сказать — вот прочту ее и стану блаженным?
Еще один вопрос, на который нипочем не ответить! Пусть бы она лучше спросила, кто такой Квинт Курций[71], книга которого лежит у Бяши на видном месте, или в какой стране света находится Америка.
— А ты знаешь такую книгу? — спросил он в свою очередь.
— Знаю, — спокойно ответила Устя.
— Как же она зовется?
— Голубиная книга.
Бяша даже присвистнул и, сняв очки, стал их протирать рукавом. Голубиная книга! Как не знать! Это же Деды на базарах, калики перехожие[72], поют такую стихиру, в ней глупости несуразные вроде сказок про Еруслана и Бову[73].
— Такой книги нет, — сказал Бяша как можно более категорично.
— Нет, есть. — Устя отошла с таким видом, словно поняла, что и говорить-то здесь не о чем.
— Да нет же! — чуть не закричал Бяша. — Книгу, которая на типографском стане не выдрукована[74], нельзя считать книгой! Даже рукописная книга бессильна, потому что одинока, что же сказать о книге словесной, раз нет у нее ни страниц, ни обложки?
Но сам чувствовал, что говорит неубедительно.
А Устя, расхрабрившись, открывала крышки переплетов, заглядывала в титульные листы, рассматривала фронтисписы[75], где красовались дебелые богини или важные господа в кудрявых париках. Вдруг она прыснула в рукав и лукаво посмотрела на Бяшу.
— Что случилось?
— Книга тут странная… Про курицу какую-то, а нарисованы мужики с перьями на шапках.
— Да это не курица, это и есть «Квинта Курция, римского историка, достославное сочинение о делах, содеянных Александра, царя Македонского». А ты разве читаешь?
— Разбираем помаленьку.
И вдруг она застенчиво и мило улыбнулась Бяше, и Бяшино сердце упало куда-то в сладкую бездну. Ах, какая же она славная — с глазами широко расставленными и ясными, смотрящими без боязни! Во множестве книг, Бяша знает утверждалось, что благовоспитанной девице в присутствии даже близких мужчин взор свой скромно потуплять подобает. А что за потупленным тем взором на уме — до того никому и дела нет. Насмотрелся Бяша на своих, на слободских, да на торжковых красавиц. И насурмлены-то они, и нарумянены, и всякое у них словечко не просто, а с подходцем. Совсем другая эта Устя! Вот если бы Максюта…
А Максюта легок на помине, тут как тут. Удивился, что чистота в лавке, долго вытирал сапоги об Устину тряпку. Приятелю подал руку лодочкой, а Устю принялся выпроваживать:
— Ступай, русалочка, иди себе на поварню. У нас дела.
Но Устя заупрямилась и не пошла, будто уж зело много забот ей с протиранием книг.
Тогда Максюта придвинулся к самому Бяшиному уху и зашептал, весь горя страстями:
— Намедни Стеша велела к ней прийти… Просит какую-нито новую песенку принести, сказывает — скучно. Конечно, день да ночь, все в одной светелке, зимой ведь на качели не выйдешь… Васка, голубчик, сделай милость, перепиши красивенько, я новую песенку у одного прапорщика выучил — прелесть!
Оглядываясь то на распахнутый раствор, из-за которого все не шли люди, охочие до книг, то на склонившуюся за прилавком Устю, он вынул из-под полы маленькую балалаечку-бруньку. Заверил Бяшу:
— Я буду шепотом петь, а то без игры я и слова-то все перекорежу.
Максюта учился когда-то грамоте у москворецкого дьячка Вавилы, даже Псалтырь[76] будто бы всю прочитал. Буквы знал славянские, а складывать их ему никак не удавалось.
— Иже[77], зело, буки, аз… — правильно называл он буквы. — А вот как из них складывается и-з-б-а, никак не пойму. Не дал господь!
Теперь, тренькая на балалайке, он бодро запел:
— «Ты сердце полонила, надежду подала и то переменила, все счастье отняла… Лишаяся приязни, я все тобой гублю, достоин ли я казни, что я тебя люблю?»