Сотый раз проклинал себя за то, что пришел к Лопухину…
— Люди молятся за царевича… — только и смог он вымолвить.
— Царевич вот пишет, — Лопухин взмахнул письмом. — Я-де плюю на всех, здорова была бы мне чернь…
— Чернь! — опять вскочил Татьян Татьяныч. — Хорошо же он любит народ, коль чернью его называет!
— Аврашка! — заревел, раздувая бороду, протопоп. — Ежели ты не заткнешь пасть этому лицедею, ноги моей больше у тебя не будет!
Но тут уж не вытерпел и Лопухин. Сорвал со стены охотничий арапник, ударил по столу так, что посуда брызгами полетела, а гости еле успели отшатнуться.
— Молчите, ироды! Сей миг кликну псарей, всех велю хлыстами перепороть!
Угроза возымела действие. Сам Лопухин, помолчав, обтер платком обширный лоб и обратился к Татьян Татьянычу:
— Ведь ты, почтенный, из рода князей Вельяминовых. Покойная царевна тебя любила, царевича ты не раз тешил… Не можешь ты равнодушен быть к царевичу и его делу. Вот что пишет царевич: «Когда буду государем, я старых всех переведу…» — это он про Меншикова пишет, про Брюса и про иных — «…и изберу себе новых, по своей воле буду жити в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду — на что мне корабли? Войска тоже, я войны ни с кем не хочу… Все буду делать по-старому». Слышал?
— Я-то слышал, — сказал Татьян Татьяныч. — Теперь послушайте вы меня, старого балаганщика. Да, был я князем, так давно, что уж не знаю, был ли. Случилось однажды так, что не потрафил я государю Петру Алексеевичу: не пожелал я в тезоименитство царя выпить перцовки чару. Всегда к питью я отвращение смертное имел, а государь наш в молодости гневлив был, у-уй! Указал царь мне с той поры шутить, вот я и шучу. При царевне Наталье Алексеевне, доброй душе, шалил и, однова[157], царевичу услужал. Бывало, прибежит царевич ко мне в каморку — помоги-де уроки приготовить, немцы ученые талдычут, ни черта у них не разберешь. Я возьму книжку — так-де и так, царевич все и поймет и побежит веселый. А я все же Парижский университет окончил в незапамятные времена… Теперь после кончины царевны-благодетельницы живу у купца Канунникова. Вот истинно православная душа — хоть и заставил меня однажды исподние панталоны, мелко порезав, скушать в соусе, зато знаю: на старости лет он меня куска не лишит, в собачью конуру не выгонит.
— Хватит болтать-то! — мрачно сказал протопоп. — Заврался уж совсем.
— Постойте, постойте! Дайте же досказать. Я к тому, что царевичу я не враг, даже наоборот. Но лучше-таки ему внушить, чтобы слушался отца, а вы грех творите, что на государя его натравливаете.
— У-у-у! — вскочил протопоп, потрясая кулаками.
Рядом сидящие схватили его за локти.
— Да, да! — не сдавался Татьян Татьяныч, тоже отбиваясь от соседей. — Я укажу вам, где ваша ошибка… Постойте, постойте! Вы полагаете, царь Петр все один устроил — и флот, и пушки, и Санктпитер бурх, и цифирные школы? Он-де кузнец, он-де плотник, он-де бомбардир? Умрет он, и все вспять повернется? Ан нет, мудрецы, ан тут-то вы и оплошали! Да, царь кует, царь плотничает, но дело рук его — лишь капля в море всенародного труда. Все творит народ, чернь, как вы изволили выразиться, ее величество чернь! А уж сего корабля вам не повернуть вспять никогда!
Тут огромный, страшный в гневе черный протопоп вырвался из рук гостей, старавшихся его удержать, и ринулся на тщедушного шута. Он тряс его, как котенка, и, верно бы, совсем придушил, если бы вдруг не распахнулись фрамуги окон и вместе с ударом грома вихрь не взвил драпировки и не стал валить вазы, шандалы, опустошенные бутыли. В пылу спора не заметили, как налетела гроза.
Гости стали торопливо собираться.
— В сад, в сад! — направлял хозяин. — Там три калитки на разные улицы, а возле подъезда шпионы так и кишат.
Они остались вдвоем с протопопом. Зажгли свечи, налили вина, слушая, как за плотно зашторенными окнами грохочет гром и шумит ливень. Протопоп усмирился и захрустел огурчиком.
— Сказано — не мечи бисер перед свиньями… Зачем ты этих греховодников собирал?
— А с кем же полагаешь дела делать, отче? Где твои суть верные войска? Александр Васильевич Кикин тебе как отписывал?
— Что Кикин! Со здешними болтунами только зря в застенок попадешь к кровососу князю-кесарю. Теперь еще пуще на нас пришла напасть — петербургский сей обер-фискал! А верные войска? Вольготно ему отписывать — войска! Даже генерал-фельдмаршал Шереметев, коий царевичу, бывало, стопы готов был облизывать, ныне наших людей даже и на порог к себе не пускает… Прозевали, как в декабре царь околевал, на божью милость все уповали! Придавить бы его тогда подушкой…
— Что теперь рассуждать, как надо было бы… Ежели бы да кабы во рту росли грибы! Скажи лучше, отче, как найти людей надежных да увертливых, чтобы к холопам ходы имели, к посадским, к казакам?
— Ты, знать, затем и Киприанова приглашал?
Лопухин кивнул.
— Зря! — махнул протопоп. — У Киприанова этого низость его происхождения на челе каленым гвоздем начертана. А почто тебе, как ты сказываешь, человек тот надежный?
— Тут, бают, на Москве атаман Кречет появился, из булавинских он, что ли… Этих воров недобитых всюду еще шатается предостаточно, тоже небось себе вожака ищут. У них ведь при Булавине в обозе какой-то царевич будто бы ехал, самозванец…
Помолчали, слушая шелест дождя. Лопухин продолжал мечтательно:
— А собрать бы под царевича, под Алексея Петровича, всех обездоленных, всех пытаных, мученых… Так бы тряхнули да по царю, по антихристу, дружно бы опрокинули его проклятую новизну!
Опять молчали, витали мыслями в эмпиреях. Первым очнулся от мечтаний протопоп, стукнул ножиком по столу, сказал со вздохом:
— Нет, тут нужен вождь. Хоть самозванец, а вождь. А наш подлинный царевич только в божьи угодники способен… Даже мученик из него не выйдет. Вестимо отписывает Кикин — уговорить его, царевича, за рубеж уйти. Пусть просит войск у цесаря в Вене или сам волонтеров иностранных скликает. Он бы оттуда ударил, а мы бы здесь двинули!
Протопоп встал, потянулся, расправляя могучие свои члены, снял со спинки кресла сброшенную по случаю жары верхнюю рясу и стал облачаться, напевая себе под нос: «Еже недостойный еси. Аки лев рыкающ, аки пес смердящ, во пустыне влачишася…»
Лопухин со стоном ударил кулаками по столу и погрозил ими куда-то за окно, где еще бушевал ливень.
— Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня!.. Яко будете у меня в руках — выдавлю из вас сок!
Та же гроза застала Бяшу и его друга Максюту в окрестностях Преображенского.
— Поди-ка! — ахал Максюта, переживая историю Усти, которую по дороге ему откровенно рассказал приятель. — Ну, авось в Преображенском хоть узнаем, куда ее увезли. Бывает, что и милостыню там принимают, и грамотки от родных. Бог даст, словечком с нею перекинемся, а то, глядишь, что-нибудь измыслим.
Когда они вышли из рощи на Стромынской дороге, перед ними открылась долина свободно струившейся Яузы. Цвели травы, жужжали всяческие пчелы, осы, шмели, день был благословенный, жаркий, и просто не верилось, что на другой стороне реки, на высоком холме, где возвышались бревенчатые каланчи и частоколы, там мучения и смерть и там, может быть, Устя!
Они спустились к мосту через Яузу, но на мосту разомлевшие от жары ярыжки собирали со всех конных и пеших проезжую подать. Практичный Максюта не растерялся; он на жизненном своем опыте знал, что везде, где имеются парадные ворота или стоит усиленный караул, непременно найдется обходной лаз, а где-нибудь на задах: ограда вообще отсутствует.
Так оказалось и здесь. Чуткое ухо Максюты уловило в тишине лугов размеренное постукивание мельничного колеса. Плотина!
Спустившись по тропинке мимо теремов и крылец обветшавшего Охотничьего дворца, где некогда