проживала опальная царица Наталья Кирилловна с малышом Петром, а теперь окна были заколочены и кровля уже кем-то растаскивалась, приятели обнаружили за купой ракит Матросскую слободу, где работала парусинная фабрика, а привод та фабрика имела от мельничного колеса. По плотине они и перебежали без помехи на левый берег.
Они поднимались в высокой, по пояс, траве на склон холма. Вокруг буйствовали белые шары дягиля, золотые звезды зверобоя, малиновые кисти иван-чая. Парни, однако, не замечали всей этой красы, потому что напряженно вглядывались в серые бревенчатые бастионы над головой.
«Свет мой! — думал Бяша. — Еще ли ты дышишь? Или уж замучили, убили тебя?»
Максюта, который малый был шатущий и всю Москву изучил собственными подошвами, показал Бяше издали приземистое кирпичное здание. Под его железной крышей был припрятан деревянный трехкомнатный домик, в котором всегда останавливался царь Петр Алексеевич, когда приезжал в Москву. В прежние-то времена он только и жил, что в этом домике. Странное дело: человек гигантского роста, неукротимых страстей, смелых дерзаний терпеть не мог роскошных дворцов и парадных покоев. Голландский уют небольших чистеньких комнат с низкими потолками и тихим перезвоном часов — таков был его домашний мир, его отдых. Основав новую столицу — «истинный парадиз» [158], - он и там настроил себе домиков по своему вкусу и уже редко приезжал пожить в Преображенское. Но приказал, чтобы сберечь от времени и непогоды, соорудить кирпичный чехол над этим любимым пристанищем своей юности. Вокруг царского дома стояли, опершись на ружья, усатые часовые, провожали подозрительным взглядом всех, кто проходил мимо.
Впрочем, иных прохожих, кроме Бяши и Максюты, в этот час здесь и не было. Безлюдье, жара и сонная тишина, нарушаемая только зудением пчел, стояли вокруг, будто где-нибудь в глухой деревенской усадьбе.
— Вон, гляди! — указал Максюта на длинный сарай возле церкви, где над воротцами была устроена каланча с дощатой луковицей. — Это называется — генеральный двор. Там сложены пушки и бомбы, взятые при Полтаве. Некоторые ядра в три обхвата, ух!
— А где же, где то самое? — тосковал Бяша.
— Вот, глянь левее, о другом склоне… Да нет, не там, это Прешпург, потешная крепостца. Вон за солдатскими светелками — первый ряд, второй ряд… видишь? Такая бревенчатая, пузатая, припертая колодами, чтоб не распалась, — это и есть Бедность, главная башня Преображенского приказа. Только, брат, туда мы с тобою не попадем, охраны там, видать, гораздо!
В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу.
Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной:
— Позволь! Позволь!
Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте?
Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие; с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось — опытные колодники, они ловко несли в руках свои «мелкозвоны». Некоторые на ходу жевали калачи.
— Сынки, подайте, христа ради! — стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма.
Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой:
— Ваша светлость! Позвольте ему подать!
А Бяше он шепнул:
— Авось и разузнаем!
— Подавай! — милостиво разрешил капрал и крикнул: — Эй, каторга! Приставить ногу — привал!
Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ.
К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей — вероятно, вырваны ноздри.
— Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради!
Бяша растерянно развел руками — у него с собой не было ничего.
Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром.
— Ты, гунявый! — сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. — Что из ряда вылез? Вон капрал — он те живо визжаком замастырит[159].
— Нича! — весело ответил гунявый. — Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся!
Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился:
— Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? — И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе.
Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» — перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые[160] порточки.
— Гы-гы-гы! — завопил третий колодник, подскакивая. — Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! — И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету.
— Подъем, подъем! — раздался голос капрала. — А ну, нищета, бегом — гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе!
Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно — незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром.
— Господин начальник! — отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. — Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем?
Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога.
Хуже всего, что вместе с сермяжным[161] кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя.
— Голому дождь не страшен! — мрачно шутил Максюта.
Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным — и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза.
— Спасение! — вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз.
Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня[162]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут!
Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли — и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал.
А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни:
— Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании — еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите!
Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил