и, если разобраться, неудавшаяся? Смысл этих лет был для меня темен. Тогда я попробовал претворить их в то, что люди почитают надежными жизненными ценностями: в воспоминания о неустанных странствиях («С тех пор я повидал весь мир!» – говорил я себе с ребяческой гордостью), о телах женщин, которых любил…
Но воспоминания оставались тусклыми, женские тела – странно-безжизненными. Или вдруг пронизывали сумерки памяти агрессивно-назойливо, как глаза манекена.
Нет, эти годы были не более чем долгим путешествием, которому мне время от времени удавалось подыскать цель. Я изобретал ее, пускаясь в путь, или уже в пути,.или даже по прибытии, когда надо было объяснить свое присутствие вот в этот день в этом городе, в этой стране, а не в любой другой.
Да, путешествие ниоткуда неизвестно куда. Едва место, где я останавливался, начинало привыкать ко мне, оплетать приятной рутиной своих дней, уже надо было его покидать. Это путешествие знало только два времени: прибытие в незнакомый город- и отъезд из города, фасады которого только-только начинали отзываться взгляду… Полгода назад я приехал в Мюнхен и, выходя из вокзала, говорил себе, настроенный весьма практически, что надо будет найти отель, а потом квартиру как можно ближе к моему новому месту работы на радио…
Утром в Париже у меня возникла было мимолетная иллюзия настоящего возвращения: на какой-то улице недалеко от вокзала, еще не совсем проснувшейся в эту туманную рань, я увидел открытое окно и глубину комнаты, дышащей покоем, простым и будничным, но для меня таинственным – горящая лампа на столе, старый комод темного дерева, картина, немного отставшая от стены. Я вздрогнул, до того давним и знакомым показалось мне вдруг это приоткрывшееся интимное тепло. Подняться по лестнице, постучать в дверь, узнать открывшего, быть узнанным… Я поспешил отогнать это чувство узнавания, в котором тогда увидел всего лишь сентиментальную слабость бродяги.
Жизнь быстро сошла на нет. Время было стоячим, оно измерялось теперь только степенью износа каблуков по мокрому асфальту да чередованием звуков, скоро заученных наизусть и с утра до вечера гоняемых сквозняками по коридорам отеля. Окно моей комнаты выходило на дом, почти уже снесенный. Над обломками возвышалась стена, заклеенная бумажными обоями. Висящее на этом цветном ломте зеркало без рамы отражало легкую и бегучую глубину неба. Каждое утро я гадал, увижу ли это отражение, когда отдерну занавеску. Этот ежеутренний вопрос тоже придавал какой-то ритм неподвижному времени, к которому я все больше и больше привыкал. И даже мысль, что когда-то надо кончать с такой жизнью, надо как-то порвать то немногое, что еще связывает меня с этими осенними днями, с этим городом – может быть, покончить с собой, – даже эта мысль скоро стала привычной… И когда однажды утром я услышал сухой удар и, отодвинув занавеску, увидел на месте стены курящуюся пылью пустоту, эта мысль о самоубийстве представилась мне как чудесный выход из игры.
Несколько дней спустя я о ней вспомнил… Я сидел на скамье посреди пропитанного изморосью бульвара. Сквозь отупение жара я различал в себе что-то вроде диалога между испуганным ребенком и мужчиной: взрослый, сам встревоженный, пытался успокоить ребенка, уговаривая его фальшиво бодрым тоном. Этот ободряющий голос говорил мне, что я могу встать и вернуться в кафе, выпить еще стакан вина и еще часок посидеть в помещении. Или спуститься в теплую сырость метро. Или даже попытаться провести еще одну ночь в отеле, хотя платить уже нечем. Или, в крайнем случае, зайти вон в ту аптеку на углу и усесться на кожаный стул, не двигаться, молчать, а когда вокруг столпятся люди, еле слышно прошептать: «Не надо, не трогайте меня, я только минутку посижу здесь, где тепло и светло. Я уйду, обещаю вам, сам уйду…»
Промозглый воздух над бульваром сконденсировался, посыпался мелким терпеливым дождиком. Я встал. Ободряющий голос умолк. Мне казалось, что голова моя укутана в облако обжигающей ваты. Я обошел стороной какого-то прохожего, который вел за руку маленькую девочку. Я боялся, как бы ребенок не испугался моего воспаленного лица, сотрясавшего меня озноба… Собираясь перейти улицу, я споткнулся о бордюр тротуара и замахал руками, как канатоходец. Какая-то машина затормозила, еле-еле изловчившись не наехать на меня. Я почувствовал, как дверца коротко шаркнула по моей руке. Шофер не поленился опустить стекло и обругать меня. Я видел его гримасу, но слова доходили странно замедленно, как сквозь вату. Одновременно явилась мысль, ослепившая меня своей простотой: «Вот то, что мне нужно. Удар, столкновение с металлом, только куда более мощное. Удар, который сокрушил бы голову, шею, грудь. Удар – и немедленная, окончательная тишина». Несколько свистков прорезали горячечный туман, обжигавший мне лицо. Как это ни нелепо, я подумал, что полиция гонится за мной. Я прибавил шагу, оскальзываясь на размокшем газоне. Не хватало воздуха. Взгляд рассыпался на множество режущих фасеток. Я хотел зарыться в нору, как зверь.
Распахнутые настежь ворота притянули меня туманной пустотой открывшейся за ними широкой аллеи. Мне казалось, что я плыву между двумя рядами деревьев в матовом воздухе угасающего дня. Почти тут же по аллее разнеслись пронзительные свистки. Я свернул на более узкую боковую аллею, задел какую-то гладкую плиту и скрылся среди странных серых кубов. Наконец, обессилев, я присел на корточки за одним из них. Свистки доносились еще какое-то время, потом смолкли. Вдалеке я услышал скрип входной решетки. На пористой стенке куба я прочел следующие слова, не сразу усвоив их смысл: «Вечное владение. №… Год 18…»
Где-то за деревьями прозвучал еще свисток, потом голоса. Два человека – сторожа – удалялись по аллее.
Я медленно поднялся. И сквозь усталость и отупение начинающейся болезни ощутил на своих губах тень улыбки: «Насмешка должна входить в законы природы этого мира. Наравне со всемирным тяготением…»
Теперь все ворота кладбища были заперты. Я обошел склеп, за которым прятался. Его застекленная дверь легко подалась. Помещение показалось мне почти огромным. Если не считать пыли и нескольких палых листьев, мощенный плитами пол был чистым и сухим. Ноги меня уже не держали. Я сел, потом лег, растянувшись во весь рост. В темноте я задел головой что-то деревянное. Ощупал этот предмет – он оказался молитвенной скамеечкой – той самой «при-Дьё». Я положил голову на ее потертый бархат. Странное дело, поверхность была теплой, словно кто-то только что преклонял на ней колени…
Первые два дня я выходил из своего убежища только умыться и за хлебом. Тут же возвращался, ложился и уплывал в горячечную одурь, которую лишь на несколько минут перебивали свистки в час закрытия. Скрипели в тумане тяжелые ворота, и мир сужался до этих пористых каменных стен, которых я мог коснуться, раскинув руки крестом, до светового пятна матовых дверных стекол, до гулкой тишины, которую я как будто слышал всем телом там, под плитами…
Я быстро запутался в последовательности дней и дат. Помню только тот ранний вечер, когда я наконец почувствовал себя лучше. Неспешным шагом, жмурясь от вновь выглянувшего солнца, я возвращался… домой! Домой! Да, именно так я подумал, я поймал себя на этом – и рассмеялся, задыхаясь от приступов кашля, на который оборачивались прохожие. Этот склеп, которому больше ста лет, в самой непосещаемой части кладбища, потому что там нет никаких знаменитых могил, – мой дом. Я с изумлением сообразил, что этого слова не употреблял с самого детства…
В этот-то вечер при свете осеннего солнца, пробивавшемся в мой склеп, я и прочел надписи на мраморных табличках, вделанных в его стены. На самом деле это была маленькая часовня, принадлежащая семьям Бельваль и Кастело. И лаконичные эпитафии на табличках пунктиром обозначали их историю.
Я был еще слишком слаб. Прочитав одну или две надписи, я опускался на пол, тяжело дыша, как после большого усилия, голова гудела и кружилась. «Родился 2 сентября 1837 в Бордо. Скончался 4 июня 1888 в Париже». Может быть, именно даты и вызывали у меня головокружение. Я ощущал заключенное в них время с восприимчивостью, доходящей до галлюцинации. «Родился 6 марта 1849. Почил в Бозе 12 декабря 1901». Эти интервалы наполнялись звуками, фигурами, движениями, в которых смешивались история и литература. Это был поток образов, живая и очень конкретная пронзительность которых почти причиняла боль. Я словно своими ушами слышал шелест длинного платья дамы, садящейся в фиакр. Она собрала в этом простом действии далекие дни всех тех безымянных женщин, которые жили, любили, страдали, смотрели на это небо, вдыхали этот воздух… Я физически ощущал тугую неподвижность нотабля в черном сюртуке: солнце, главная площадь провинциального города, речи, новенькие республиканские