выдохлась. Эта женщина, дочь кулака, ребенком оказалась в ссылке в болотах Западной Сибири. Потом, после войны, обвиненная в «антиколхозной пропаганде», попала в лагерь… Я проглядывал страницы, как книгу, знакомую наизусть. Лагерь, кедры, которые валили узницы, утопая по пояс в снегу, каждодневная будничная жестокость охранников, болезни, смерть. И любовь по принуждению,, под угрозой оружия или нечеловеческой работы, и любовь продажная, за бутылку спирта… Ребенок, которого эта женщина произвела на свет, обеспечивая матери некоторые послабления – таков был закон. В женском лагере был отдельный барак для таких рожениц. Женщина умерла, раздавленная трактором, за несколько месяцев до хрущевской амнистии. Ребенку было года два с половиной…
Дождь согнал меня со скамьи. Я сунул письмо Шарлотты под куртку и добежал к «нашему» дому. Недочитанный рассказ показался мне очень типичным: при первых признаках либерализации все русские принялись извлекать из глубоких тайников памяти вымаранное цензурой прошлое. И не понимали, что история не нуждается в этих бесчисленных маленьких ГУЛАГах. Ей достаточно было одного, монументального и признанного классическим. Шарлотта, посылая мне свое свидетельство, должно быть, поддалась, как и все, опьянению свободой слова. Мне стало больно от трогательной ненужности этого послания. Я снова осознал презрительное равнодушие времени. Эта заключенная женщина с ребенком мерцала у края окончательного забвения, удерживаемая одними только этими исписанными листками. А сама Шарлоттта?
Я открыл дверь. Сквозняк тупо хлопнул незапертым окном. Я пошел в бабушкину комнату закрыть его…
Я думал о ее жизни. О жизни, связавшей такие разные эпохи: начало века, годы почти незапамятные, почти столь же легендарные, как царствование Наполеона, – и конец нашего века, конец тысячелетия. Все эти революции, войны, неудавшиеся утопии и вполне удавшиеся терроры. Их квинтэссенцию она вбирала в горести и радости своих дней. И эта трепещущая плотность прожитого должна была скоро кануть в забвение. Как крохотный ГУЛАГ узницы с ребенком.
Я немного постоял у окна Шарлотты. Сколько недель я представлял себе, как ее. взгляд окинет этот пейзаж…
Вечером, больше для очистки совести, я решил дочитать Шарлоттину рукопись. Я вернулся к заключенной женщине, к лагерным жестокостям и к ребенку, который принес в этот безжалостный и грязный мир какие-то светлые мгновения… Шарлотта писала, что сумела добиться доступа в больницу, где умирала женщина…
Внезапно страница в моей руке превратилась в тонкий лист серебра. Да, она ослепила меня металлическим блеском и, как мне показалось, издала тонкий холодный звон. Сверкнула строка – так, бывает, резанет по глазам нить накала электрической лампочки. Письмо было написано по-русски, и только с этой строки Шарлотта перешла на французский, словно тут перестала полагаться на свой русский. Или словно французский язык, этот язык другой эпохи, должен был помочь мне воспринять более отстраненно то, что она собиралась сказать:
«Эта женщина, которую звали Мария Степановна Долина, была твоей матерью… Она просила ничего тебе не говорить как можно дольше».
К последней странице был прикреплен скрепкой небольшой конверт. Я открыл его. Там была фотография, которую я без труда узнал: женщина в зимней шапке-ушанке и ватнике. На белом матерчатом квадратике сбоку от застежки – номер. На руках ребенок, запеленутый в шерстяной кокон…
.Ночью в моей памяти всплыла картинка, которую я всегда считал неким проявлением прапамяти, идущей от моих французских предков и которой в детстве очень гордился. Я видел в ней доказательство моей наследственной французскости. Это был солнечный осенний день на опушке леса, и некое незримое женское присутствие, и очень чистый воздух, и пряжа Святой Девы, плывущая в светозарном пространстве… Теперь я понял, что лес этот был на самом деле бескрайней тайгой и что чарующее «лето св. Мартина» вот-вот должно было сгинуть в сибирской девятимесячной зиме. А пряжа Святой Девы, серебристая и невесомая в моей французской иллюзии, была не чем иным, как новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой. Я гулял со своей матерью на территории женского лагеря… Это было мое самое первое воспоминание детства.
Два дня спустя я покидал эту квартиру. Хозяин приходил накануне и согласился договориться полюбовно: я оставлял ему всю мебель и старинные вещи, которые собрал за эти месяцы…
Спал я мало и в четыре часа уже был на ногах. Рюкзак я собрал заранее, намереваясь сегодня же отправиться в привычное странствие. Прежде чем уйти, я последний раз заглянул в комнату Шарлотты. В сером утреннем свете ее тишина больше не напоминала музейную. Нет, сейчас она не выглядела необитаемой. После секундного колебания я прихватил старую книгу, лежавшую на подоконнике, и вышел.
Улицы были пустынные, заспанные. Казалось, их перспектива только еще выстраивается по мере моего продвижения.
Я думал о «Заметках», лежавших у меня в рюкзаке. Сегодня вечером, говорил я себе, или завтра я добавлю к ним тот эпизод, который вспомнился мне минувшей ночью. Это было в Саранзе, в последнее мое лето у бабушки… В тот день, вместо того чтобы свернуть на тропу, уходящую в степь, Шарлотта направилась в заросли этого леска, заваленного военным ломом, который жители называли Сталинкой. Я следовал за ней с некоторой опаской: по слухам, в дебрях Сталинки можно было напороться на мину… Шарлотта остановилась посреди просторной поляны и шепнула: «Смотри!» Я увидел три или четыре одинаковых растения, высотой примерно нам по колено. Крупные резные листья, усики, цепляющиеся за воткнутые в землю палочки. Маленькие ореховые деревца? Саженцы смородины? Я не понимал таинственной радости Шарлотты.
Это виноградная лоза, самая настоящая, – сказала она наконец,
А, вот оно что…
Интерес мой от такого объяснения не возрос. В голове у меня как-то не связывались эти скромные кустики и культ вина, существующий на родине моей бабушки. Мы еще несколько минут постояли в сердце Сталинки перед тайной плантацией Шарлотты…
Вспомнив об этом винограднике, я ощутил боль, почти нестерпимую, и одновременно – глубокую радость. Радость, которая сперва показалась мне постыдной. Шарлотта умерла, а на месте Сталинки, по словам Алекса Бонда, выстроили стадион. Более осязаемого доказательства полного, бесповоротного исчезновения быть не могло. Но радость пересиливала. Ее источником было то мгновение, прожитое на поляне, в дыхании степного ветра, в светлом молчании этой женщины, стоящей перед четырьмя побегами, под листьями которых я угадывал теперь молодые гроздья.
На ходу я время от времени доставал фотографию женщины в ватнике и смотрел на нее. Теперь я понимал, что придавало ее чертам отдаленное сходство с лицами из альбомов моей приемной семьи. Это была легкая улыбка, появлявшаяся благодаря магической формуле Шарлотты – «пётитё помм»! Да, женщина, сфотографированная у лагерной ограды, наверняка произносила про себя эти загадочные слоги… Я приостановился, вглядываясь в ее глаза. И думал: «Надо привыкать к мысли, что эта женщина, которая моложе меня, – моя мать».
Я спрятал фотографию и пошел дальше. И когда я думал о Шарлотте, ее присутствие в этих спящих улицах было очевидностью, неброской и свободной, как сама жизнь.
Только у меня еще не было таких слов, какими можно это выразить.
Об авторе
Сегодня Андрей Макин – один из самых знаменитых писателей Запада.
Неисчерпаемая российская литература продолжает исправно и щедро подпитывать свежей кровью