видит меня в последний раз. Именно страх сильнее всего продолжает связывать меня с ними: где бы я ни был – каждый раз, когда среди ночи неожиданно раздается телефонный звонок, я в ужасе просыпаюсь, боясь услышать голос, который скажет мне, что кого-то из них только что не стало.
Наверное, он видел, как перед его глазами возникает лицо – сначала легкие серые линии, потом пятна, все еще расплывчатые под колеблющимся слоем проявителя, – в красноватом полумраке лаборатории за плотной черной шторой и дверью, которую было запрещено открывать его глухонемому ассистенту, – в темной комнате, как говорил дон Отто Ценнер, его учитель, бывший отчасти спиритом, в том таинственном месте, где наука творила чудеса и из ничего – из воды и солей серебра, – возникали лица и взгляды людей, проявляясь на белом фоне картона под прозрачной жидкостью, будто нарисованные невидимой рукой или вызванные безмолвными чарами. Он увидел становившуюся с каждой секундой все более отчетливой фигуру замурованной девушки и вспомнил гравюру или фотографию картины, виденную им в архиве дона Отто: спящая или утонувшая женщина, почти плывущая в неподвижной воде озера, такая же бледная, как и эта, с такой же прической и в похожем платье. Это была Офелия – единственное, что он понял из подписи внизу, сделанной на немецком языке, – но у нее были закрытые глаза, а эта девушка пристально глядела на него со дна умывальника, который он использовал для проявки фотографий, и словно дышала под водой даже после смерти. Так она смотрела целых семьдесят лет и продолжает смотреть еще через полвека с фотографии, сделанной Рамиро Портретистом, – единственной увеличенной и вставленной в рамку из всего его архива: она была затеряна среди множества других и похоронена в них, под крышкой сундука, в своем новом заточении, как статуя, вызволенная из гробницы и лежащая потом в течение десятилетий в подвале музея.
Лишь проявив негативы, сделанные в Доме с башнями, Рамиро Портретист понял неотразимую власть красоты этой мертвой женщины и, не находя сравнения в реальности, не знакомый с живописью, вспомнил фотографии женщин, сделанные прославленным Надаром, на примере которого обучал его дон Отто Ценнер: нежная твердость взгляда и черт лица, неизменная элегантность, бросавшая вызов времени и утверждавшаяся в нем с ироничным и суровым величием. Ему показалось, что эта девушка была – так же как и они – из мира и времени, никогда не принадлежавших ни живым, ни мертвым, потому что мертвые не существуют, не имеют ни лица, ни взгляда. По крайней мере так говорили противники спиритизма – науки или суеверия, приверженцем которого Рамиро Портретист был в течение нескольких лет, оставив его частью из-за того, что почувствовал себя наивной жертвой шарлатанов, и частью из страха лишиться сна и сойти с ума, в особенности после того, как нашел среди бумаг дона Отто Ценнера альбом будто бы с фотографиями призраков, сделанными в начале века фотографом-спиритом из Майнца. Больше всего его пугало при взгляде на эти фотографии мертвых то, что они в точности походили на снимки живых, и это усугубило в нем все увеличивавшуюся склонность смешивать их между собой. Рамиро смотрел на человека, позирующего в студии, и, прежде чем спрятать голову под покрывалом, уже представлял, какое лицо будет у него на фотографии после смерти: об этом зловещем предвестии он забывал, лишь увидев в объектив перевернутую фигуру, когда торжественный господин, самодовольная дама или сановник в красном берете и орденах превращались в нелепых эквилибристов, пытавшихся сохранить вниз головой все свое смехотворное достоинство. Столько раз видевший людей вверх ногами через объектив своего фотоаппарата, Рамиро в конце концов потерял всякое уважение к власти и приобрел тайную непочтительность: встречаясь на улице с высокопоставленным военным, воинственным священником или дамой в мантилье и пальто с каракулевым воротником и приветствуя их смиренным наклоном головы, он невольно представлял их шагающими вверх ногами и с трудом сдерживал приступ смеха. С годами он стал испытывать к человеческому роду равнодушие врача, привыкшего видеть на экране высветленный рентгеновскими лучами скелет, и, рассматривая только что сделанную фотографию, думал, что со временем она станет, как и все остальные, изображением умершего. Из-за всего этого Рамиро постоянно мучило подозрение, что на самом деле он не фотограф, а своего рода преждевременный могильщик: это произошло с ним от одиночества, как говорил он с грустью майору Галасу, от того, что он больше наблюдал, чем жил, и не общался ни с кем, кроме глухонемого, который был по большому счету воскресшим, потому что его сочли мертвым, вытащив из-под обломков разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Он открыл глаза в гробу за несколько минут до того, как его собирались заколотить, и с тех пор не произнес ни слова, не подавая признаков, что что-то слышит, и жил в тишине, как в бутылке с формалином. Он на всю жизнь остался большим ребенком и со временем становился все более чудаковатым, услужливым, тихим, глядел на Рамиро своими совиными глазами и ходил по студии и подвалу, где находились лаборатория и архив, с неизменным выражением удивления и страха, словно видя в воздухе лица мертвых с фотографий.
Рамиро увидел, как под розоватой жидкостью появились рот, волосы, улыбка, взгляд, руки, вырез платья, блестящее пятно медальона, и наблюдал за их появлением, как игрок в бильярд, любующийся кульминацией неожиданной случайности или своего только что открывшегося мастерства. Он с благоговением погрузил пальцы в проявитель и взял карточку за острые края, боясь запачкать ее или стереть своим прикосновением этот чудесный образ. Повесив снимок, с которого все еще стекала жидкость, на прищепки, Рамиро, потрясенный, вышел из лаборатории, и в соседней комнате глухонемой уставился на него с неподвижностью коровы или мула, словно заранее знал, что он выйдет из лаборатории с таким выражением лица. Фотограф повалился в кресло за рабочим столом, прежде принадлежавшим дону Отто Ценнеру, как и все в студии – от камер до крашеных занавесей и бюстов знаменитых людей, – и сделал усталый знак правой рукой. Глухонемой с осторожным усердием включил граммофон и порылся в шкафу, чтобы достать то, что, как он хорошо знал, ожидал Рамиро – бутылку немецкого ликера, непроизносимое название которого звучало, как плевок, а сам он имел свойство валить с ног любого, кто отваживался его попробовать. Когда дон Отто Ценнер оставил свое дело и студию и отправился из Махины на родину, чтобы присоединиться к бронированным дивизиям рейха, в подвале еще оставалось полдюжины больших бутылок, которыми он запасся, предвидя разруху, неминуемо грядущую с близкой победой большевизма. Он был богемным художником-доктринером накануне войны в Европе, во время которой дослужился до звания сержанта, и после перемирия, или позорной капитуляции, как уточнял он, ораторствуя в кафе – с раскатистыми «р» и яростными ударами кулаком по мраморному столу, – оставил живопись и занялся фотографией, открыв студию в Берлине. Однако через несколько месяцев неопределенности и нужды Ценнер потихоньку стал перебираться на Запад, спасаясь от неотвратимого нашествия азиатских орд, которые уничтожили Романовых и скоро могли вторгнуться в Европу, ослабевшую после падения центральных империй. В конце концов дон Отто нашел пристанище – но не покой, поскольку всегда продолжал бояться, что его настигнет неумолимая лавина Красной армии: в этом маленьком городе, частично обнесенном стеной и как будто далеком от волнений мира, он очень скоро приобрел своим искусством известность, близкую к славе, – чего никогда бы не достиг в неблагополучной и униженной Германии периода Веймарской республики.
Мотоцикл с коляской и авиаторские очки, надеваемые Ра-миро во время вождения, принадлежали дону Отто, как и деревянный «першерон» с желтой гривой и стеклянными глазами, на которого забирались дети, чтобы сфотографироваться в кордовской шляпе.
– Я все оставляю тебе. Если не вернусь, ты будешь моим наследником и апостолом, – сказал Рамиро дон Отто при неожиданном прощании: узнав, что «железные дивизии» вторглись в Россию, в приливе патриотического безумия он снова решил пересечь в обратном направлении всю Европу, чтобы присоединиться к победоносным войскам рейха.
На вокзале, одетый в свою военную форму четырнадцатого года, хранившуюся более двадцати лет в привезенном с родины чемодане, в остроконечной, только что начищенной до блеска каске и с противогазом, висящим, согласно уставу, на шее, дон Отто попрощался, отечески и по-военному обняв Рамиро Портретиста, своего ученика – первого и единственного последователя, почти приемного сына. Он взял с него клятву продолжать служение высокому искусству студийной фотографии и, прищелкнув каблуками, сел в скорый поезд на Мадрид, после чего исчез, прощаясь по-римски из окошка, окутанный