себя униженным и оскорбленным, но делать было нечего. Отступить я не мог. Обо мне пошел доложить какой–то грязный лоботряс в мятой поддевке, он же вскоре проводил меня и в кабинет. Я остался один и огляделся. Пахло разрушением и тленом. Там и сям громоздились в беспорядке книги в истрепанных переплетах, напоминающие кирпичи, вывалившиеся из обветшалых стен (другого я не мог представить). Мебель была тяжелая, мрачная, повытертая; стулья не походили один на другой, диван зиял впадинами, по стенам были развешаны портреты многочисленных азиатских предков хозяина дома, глядящих недоверчиво. Разбойник, восходя на эшафот, нисколько не заботится о своем последнем наряде. И тут появился сам хозяин. В руках его дымилась трубка, темный халат был обсыпан табачным пеплом, черные волосы встрепаны, небрит, взгляд недружелюбный, иногда на лице его вспыхивала улыбка, но какая–то холодная, случайная, пустая, пожалуй, даже и не улыбка, а едва заметная гримаса неудовольствия; нос у него был с горбинкой, усы висели – нерадостная картина.
Я представился. Он коротко кивнул мне и указал на кресло.
«Я пришел к вам не для приятной беседы, – сказал я как мог суровее, – я знаю, что вы в бедственном положении, да и у меня в семье буря, так что нам с вами есть смысл разговаривать откровенно и по– мужски». Он усмехнулся, однако не очень уверенно. «В чем же, собственно, бедственность моего положения?» – спросил он. Голос у него был глуховатый, выговор почти совсем петербургский, если не считать некоторого, едва заметного клокотания в словах. «Вас изгнали из гвардии за пособничество в краже!» – бросил я. «А, – сказал он небрежно, – действительно пренеприятная история… А вы намерены мне помочь или только утешить?» – «Сударь, – сказал я, – какие могут быть шутки в нашем положении? Ваш преступный товарищ ослепил мою жену и вынудил ее бежать из дому, чтобы без помех осуществлять свои тайные замыслы! И вы ему содействовали! Но она до сих пор отравлена его посулами, видит в нем ангела и во всем винит одну себя». – «Не может быть! – воскликнул он смеясь. – Мой преступный товарищ – исчадие ада, это общеизвестно, но во всем он винит только себя одного!» Тут наступила тишина. Я сидел как громом пораженный, он курил свою трубку. Наконец, я взял себя в руки и сказал: «Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать паши насмешки». – «Господь с вами, – запротестовал он, вновь обсыпая себя пеплом, – какие насмешки? Мой преступный товарищ и не думает себя обелять. Напротив, он осуждает себя за все. Ваша жена ни в чем не повинна…» – «Не верю, – сказал я тихо, – этого не может быть…» Тогда он взял сo стола бумагу и протянул мне. «Здесь, – сказал он, – его показания. Это копия… Читайте внимательно…» Я принялся читать и вот что прочел среди прочего: «…Я один виноват во всем. Я любил ее, но мыслил эгоистически, как может мыслить человек, не привыкший отказывать себе ни в чем. Я склонял ее к побегу, воспользовавшись сложностями ее семейных отношений и ее неопытностью. Я тщательно продумал все. Я выкрал дорожные документы у поручика А. Амилахвари, которые он приготовил для собственной поездки в родные места, я преследовал госпожу Ладимировскую, расписывая ей райское блаженство, которое ждет ее со мною, и, наконец, она не устояла. Меня не заботит собственная участь. Я уповаю на милосердие Монарха в отношении этой безвинной жертвы насилия, не сумевшей противостоять моим ухищрениям. Я виноват во всем, и единственное, в чем не раскаиваюсь, – в своей безмерной любви…» Я сидел, не подымая глаз, а когда наконец очнулся, бывший гвардеец глядел на меня с оскорбительной снисходительностью. «Да, да, господин Ладимировский, – сказал он откуда–то издалека, – именно любви. Когда б вы только знали, как это все возникало, как разгоралось, как охватывало все вокруг!… Нельзя было быть безучастным, милостивый государь…» Смешно и оскорбительно мне было слышать из уст этого одинокого и дикого человека разглагольствования о любви. Я демонстративно оглядел его печальный кабинет и сказал: «Не похоже, чтобы вы хорошо разбирались в этом предмете». – «Но ведь это так несложно», – сказал он. «А может быть, чувство раскаяния, – сказал я. – Не это ли…» – «Нет, – отрезал он жестко, – именно любовь». – «Сострадание наконец…» – продолжал я, себе не веря. «Любовь, – повторил он. – От этого невозможно спастись…» – «А время?» – спросил я…
Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: «Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположенной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью…» Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое – ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: «А мы все сидим и грустим, да?» Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: «Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?… Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!…» – сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: «Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей–богу… Ну чем я могу вам помочь?…» И вдруг она подошла ко мне и сказала: «Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я там дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева… Вы вольны прогнать меня…» Тут бы мне следовало крикнуть: «Да, да, убирайтесь! Да поскорее!…» Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что–то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: «Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите… Может быть, даже вместе что–нибудь придумаем…»
…Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле – не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы–то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как–то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. «Что–то вы нынче обеспокоены», – говорю я, хоронясь в притворстве. «Ах, Марго не идет, – говорит она, – давно бы ей пора!» – «Она вам стала как сестра», – замечаю я. «Нынче вы совсем не ели за завтраком, – говорит она, – уж не больны ли?» – «А доктора на что? – спрашиваю я с дурацким смехом. – У них разные пилюли, множество…» Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! «По–моему, я здоров», – говорю я неуверенно. «Посмотрите, – говорит она, вся загораясь, – вот и пропажа моя!» – и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет.
Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что–то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни!
По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов – обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же – к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию,