она вся там, в красной тьме, была маленькая и тесная, все у нее, как у девочки, было узко и сладко, он любил таких, он всегда любил спать с молоденькими девочками. Она отвернула голову. Ее щека коснулась жесткого старого одеяла.
– Ты – да! – шепотом крикнул он. – Не нет, а да! Ты знаешь его! Ты знаешь Ефима Елагина!
Они опять раскачивались в едином мучительном ритме. Старая кровать скрипела. Пружины пели. На сей раз Чек понял – все будет сладко, мучительно и долго, и поэтому не спешил. Он хотел помучить ее собою, огромным и настойчивым, втискивающимся в нее так, что больно было ее голому лобку, всласть. Раздавить ее. Подчинить ее совсем, без остатка.
И чтобы она, его рабыня уже до конца, его, а не какого-то сучары Амвросия, все рассказала ему.
Мир тесен. Его посылают на дело. Он – орудие в чужих руках. Это ведь он на самом деле – раб. Это у него на самом деле – Хозяин.
– Ты... знаешь... да-а-а-а!..
Они сливались, срастались в неудержимом содроганье оба. Наконец-то он разбудил ее, спящую раскосую статую. Обливаясь потом, распластавшись на ней, в полной тишине – только свистело в каморе хриплое дыхание их обоих – он не услышал, скорее почуял:
– Ефим... Ефим Елагин... Если это он – то это он... Он, может быть...
Он сполз с нее, выдернул себя, дымящегося, из нее, упал на кровать, раскинув ноги и руки. Он понимал – он больше не кинет эту слепую раскосую курицу.
– Говори! Я... – Горло у него перехватило. – Если что – я тебя не выдам...
– Моя подруга, – тихо прошелестела Дарья, глядя вверх, в потолок. – У меня была подруга. Динка. Прелесть. Дикая собака Динка, прелесть. – Она подняла руку, во тьме рука белела, как белая длинная рыба. Она отерла ладонью пот со лба. – Я училась в Москве рисовать... и еще училась на актрису. А Динка кончила школу и нигде не училась. Она влюбилась. Без памяти. И забеременела... Она сказала мне, что забеременела... Это было еще до того, как моего режиссера убили... И я так обрадовалась, кричала: Динка, рожай! Это же так отлично, родить ребеночка... А она говорила: как Ефим скажет... Его тоже звали Ефим... И тоже – Елагин... А потом...
– Что было – потом?..
Чек почувствовал, как его голос сел, обратился в мерзкий сип.
– А потом... – Он видел, как ей трудно говорить. Пот стекал по ее щекам. Любовный пот. Или это были уже слезы? – А потом он ее убил. Она все говорила мне: я так люблю его, что я готова умереть с ним вместе!.. как Изольда с Тристаном, как Ромео с Джульеттой...
– А кто это такие – эти твои чуваки, ну, этот фраер Тристан, и эта... как ее... Зольда?.. На мине, что ли, в горах подорвались?..
– Какой ты глупый. – Она прерывисто дышала, и он понял: по-настоящему плачет! – Это любовники. Они жили раньше... умерли давно... еще до нас с тобой. До всех нас.
– Как он ее убил?.. За что?..
Его голос растаял во тьме.
Она глубоко вздохнула. Отерла висок от струящихся слез тыльной стороной ладони.
– Он обманул ее. Она мне сказала: мы решили оба умереть, я хочу умереть вместе с ним, если уж нам нельзя быть вместе! Я кричала, отговаривала ее... кричала: дура, он тебя обманет!.. А Динка пошла... И – не вернулась... А он... Он – остался жив... Остался жить... Сволочь... Своло-о-о-очь!
Внезапный крик, острый как нож, вспорол ночное темное пространство. Чек подумал: хорошо бы бабка Пелагея пьяная в дым была, не напугалась бы, не заколотила бы в дверь клюкой, отломанной ножкой стула. Он положил ладонь ей на губы. Дарья укусила его руку.
– Кусай, кусай, – пробормотал он, как бормотали бы собаке, – только, прошу тебя, не ори... Я все понял... Все...
Ни черта он не понял.
Какая-то девушка. Какой-то ребенок. Нерожденный, правда. Какое-то стародавнее убийство. Этот хлыщ, этот светский лев и владыка безумных денег, наложивший лапу на кучу концернов в России и за рубежом – он – убийца? Ну, примочил он какую-то никому неведомую Динку. Ну и что? Он, Чек, многих примочил. И что, теперь из-за этого хныкать, так? Вольному – воля... Этот Ефим, небось, после той несчастной девицы – ой как много народцу на тот свет отправил... Ой как много, немерено, человечков заказал... И киллерам, небось, щедро платил, не жмотился...
Нет. Ни пса не состыковалось. Голова скрипела и лязгала, шестеренки мыслей наползали друг на дружку. Зачем Хозяину было так томительно, так изощренно, так издевательски преследовать его, этого Ефима, царька московского? Зачем Хозяин так жестко, жестоко рубил воздух рукой: «Не убивать! Его – не убивать! Его – истязать! Пока не взмолится. Пока не почувствует, что его – загнали...» Он, Чек, в роли собаки, загоняющей волка, очень мило.
Голая слепая девушка рядом с ним, по имени Дарья, беззвучно плакала, раскосыми неподвижными глазами глядя в потолок.
– Мама, посмотри. Нет, ты посмотри только!
Ариадна Филипповна, подняв очки с толстыми плюсовыми стеклами на лоб, на гладко зачесанные седые пряди, оторвавшись от вязанья крючком – она терпеливо вывязывала из белых ниток себе на темное платье кружевной замысловатый, похожий на гигантскую снежинку воротник, – подслеповато прищурилась:
– Ну что там еще у тебя?.. Очередной номер своего дурацкого «Премьера» или этого банного «Пентхауза» приволок?.. Как вы любите все сейчас, я погляжу, голые телеса, попки, письки... Ох, Фима, страсть я не люблю смотреть на всех этих твоих красоток и красавцев... В «Караване историй», вон, публикация стоит уже восемь тысяч долларов!.. ну куда это годится...
Отец, Георгий Маркович, дородный, с серебряными висками, с собачьими брылами под румяными, несмотря на обвислость, щеками, отдыхал, как и подобает банкиру, магнату, боссу, в роскошном мягком кресле, обитом, черт побери, не этим треклятым кожзаменителем, а натуральной тончайшей телячьей кожей – такую кожу, выделанную особым образом, можно смело пускать на простынки, не то что на обивку диванов и кресел. Он вскинул голову на ворчание жены. Ефим сидел за столом, перед ним в фарфоровой чашке – только что купленный у антиквара сервиз, настоящий Гарднер – дымился его любимый чай с бергамотом и с апельсиновой коркой, привезенный папочкой из Парижа «Сэр Липтон – колонист», стояло блюдо с темными отборными финиками – финики он тоже очень любил, – а еще блюдечко с очищенными раковыми шейками – мамочка Адочка сама очищала, своими тонкими высохшими пальчиками, заботливая, наша мамочка – лучшая мамочка в мире, сынок, ты не находишь?..
Ефим, похоже, не собирался пить чай. Ни раковые шейки, ни бутерброды с икрой, столь же заботливо приготовленные и мерцающие на серебряном подносе – настоящий Филиппепи, только что из Флоренции! – ни торт, ни финики его не привлекали. Он, любитель поесть, попить, в заводи своей безумно-напряженной жизни, патриархального чаю с батюшкой и с матушкой, сейчас сидел за столом сам не свой, будто выпил горькую отраву, а не рюмку отличного, двадцатилетней выдержки французского коньяка вместе с отцом, для пищеварения, перед ужином.
– Мама, нет, ну ты взгляни только... Умоляю... взгляни... не поленись...
– Да я уже гляжу, – Ариадна Филипповна поджала тонкие губы, беря из рук Ефима фотографию и вглядываясь в снимок. Она еще не различала сфотографированного лица и фигуры в тусклом, медово- приглушенном свете вечернего бра, да и перед глазами мельтешили еще белые кружки, петли, лепестки и завитушки, поэтому все еще недовольным тоном произнесла:
– Голый тут кто-то, что ли?.. не вижу...
Когда она рассмотрела, поднеся фотографию поближе к глазам, и подняла лицо к Ефиму – Ефим поразился. На сухих тонких аристократических губах матери играла усмешка.
– Где ж это тебя, Фимочка, так изумительно нарядили? – протянула она удивленно-радостно. «Так, она воспринимает все это как веселый маскарад. Она не понимает, что это не я. Она думает, что это я». – На каком таком празднике?.. И тебе не страшно цеплять на руку эту гадость... эту нечисть, свастику эту?.. Мы, поколение ваших отцов-матерей, против нее боролись... а вы, видишь ли, играетесь в нее!.. Ах, Фимка, Фимка... ну зачем тебе эти детские забавы... оставь их этим... бритоголовым... как их... скинхедам?..
Ефим поднял от чашки к чаем навстречу матери тяжелые, будто налитые расплавленным железом, глаза.