И началось.
Он не забудет ту ночь. Ту ночь, когда в Москву из Иерусалима улетала Ангелина.
Он проводил Ангелину в аэропорт. Она улетала поздним рейсом. Они ничего не сказали друг другу на прощанье. Она легко прикоснулась губами к его щеке и улыбнулась: «Спасибо, Витас, я провела в Святой Земле незабываемую неделю». О да, незабываемую, подумал он зло, ты трахалась с известным магнатом, плюнув на известного художника, даже не посмотрев, что он с такой очаровательной спутницей. Ты развратная, Ангелина, подумал он и втянул ноздрями аромат ее египетских духов. Ты Клеопатра. Да, я Клеопатра, ответила она ему одними глазами, а ты мой паладин. Ты ведь жизнь за одну мою ночь отдашь, не правда ли? «Это тебе спасибо, ты подарила мне вдохновение. Шматок вдохновения. Без тебя бы я не замахал эту фреску. А так – мне уже легче. Подмалевок я сделал. Остальное дело техники». Ты работаешь без помощников, усмехнулась она, ты такой жадный, что не хочешь делиться гонораром? Он сухо кивнул: «Иди к стойке, твой самолет уже объявили». В город он вернулся на такси. Велел водителю ехать не в отель – к храму.
И отпустил шофера, бросив ему на сиденье так много шекелей, сколько бедняга не видал во всю свою жизнь. И вошел в храм.
И обомлел.
Фигуры на фреске танцевали. Фигуры плясали. Фигуры, разъярясь, показывали кулаки. Люди на стенах оживали и, скалясь, хохоча, крича, стеная, беззвучно сходили со стен. Витас на миг замер. Потом попятился. Прижал руки к лицу. Зажмурился. Нет, это все ему снится!
Отнял от лица руки. Человек на фреске, что ближе всех стоял к нему, шевельнулся и поглядел на него. Витас застыл с открытым ртом. Сердце выпрыгивало у него из ребер. Он поднял перед собой руки, защищаясь. У человека, глядящего на него с фрески, было лицо того, кого он знал.
Лицо того, кто канул навек в страшное воспоминание, вновь становящееся явью. Лицо того, кто делал при нем то, на что нельзя было смотреть. А ведь художник должен на все смотреть. Должен видеть все. Гойя сказал кому-то, передернувшемуся от отвращения при взгляде на его «Капричос»: «Я это видел».
Я ЭТО ВИДЕЛ.
Ты тоже ЭТО видел, Витас.
И тот, кто делал ЭТО, главный палач, главный мясник, – вот он, перед тобой, на фреске, и он взмахивает рукой, и он делает шаг вперед, и он сходит со стены вниз, к тебе, потому что он живой. И все – живые. И никто не становится никаким воспоминанием. И все – существует, только руку протяни.
Он шарахнулся от фрески. Человек из его воспоминанья на стене улыбнулся страшно, шагнул вперед. Витас заорал страшно, дико, падая на расставленные на полу храма банки и бутылки с красками, с олифой, со скипидаром, роняя кисти и палитры, кубарем катясь к выходу. Дверь в храм была закрыта – Витас сам запер ее. Боясь открыть глаза, он вскочил, подвывая, вслепую нашарил дверь, распахнул ее, выскочил на улицу.
Небо над Иерусалимом наливалось розово-лиловым огнем рассвета. Звезды мерцали, потухали, скорбно провожая ночь. Он открыл глаза. Перевел дух. Из-за горизонта, из-за Иордана выкатывалась, медленно выплывала на рассветный небосвод огромная Луна. Она была густо-красной, как апельсин из Хайфы. Он вздрогнул. Подумал: нарисовать красный гигантский нимб раскинувшему руки Христу. Как бы он ни был напуган своим сумасшествием, он все-таки был художник.
Он пошел в отель, он выпил вина, он открыл настежь окна в номере, впустил в комнату предрассветный ветер, он сожрал успокоительную таблетку, и он сказал себе: ты пойдешь завтра работать в храм!
И он пошел завтра работать в храм.
И все повторилось.
На сей раз ему ухмылялась, скалилась, протягивала когтистые руки навстречу ему с его фрески женщина. Раскосая, скуластая чернокосая женщина. Вроде этой, подружки Елагина, Цэцэг. И рядом с ней плясала, выбрасывала вперед из-под блестящего платья старую ногу седая ведьма. У седой ведьмы были прозрачные, светлые, почти белые глаза. У нее была нагая высохшая грудь, а на ногах были старинные каторжные кандалы. Ведьма трясла высохшими как тряпки грудями, подмигивала Витасу. Внезапно бесстыдно раздвинула ноги, и он увидел, как между ног ведьмы просовывается, торчит головка младенца. Витаса чуть не вырвало. Он метнулся к противоположной стене и заорал: «Не верю! Тебя нет! Тебя же нет!» Что надо делать?! Креститься?!
Он поднял негнущуюся руку. Он не мог сложить пальцы в щепоть. Подумал о себе: кто я такой, сын литовки и кацапа?! Мать дала мне фамилию отчима. К черту все веры! К черту все религии! Я просто схожу с ума, и все, и никакая вера меня не спасет!
Он бросила ничком на пол. Холодные каменные плиты, к которым он прижался содрогающимся в рвотных позывах животом, немного отрезвили его. Он притих. Прислушался. Волоски на его теле все встали дыбом. Шорох. Медленные шаги вокруг него. Кольцо шагов сужается. Они приближаются. Они все уже сошли со стен и подходят к нему!
Он закрыл затылок ладонями. Зажал уши. Как читать молитву?! Он в жизни молитв не читал. Не знает ни одной. Ни одной! А туда же, расписывать храм! Они идут. Они уже рядом. Он слышит их дыхание. Они, это они. Он их узнал. Он же все равно вписывал их, грешников, их дикие рожи, их грешные руки, их призрачные фигуры во фреску. Они никуда не делись от него. А он – не делся от них.
Он помнит все как сейчас. Боже! Его завели в комнату. На столе стояли ящики, лежали инструменты, названия которых он не знал и не узнает уже никогда. Женщина очень кричала. Ее держали под руки. Потом сунули ей под нос ватку, смоченную в чем-то пахучем. Он услышал голос: не давайте много, а то не сможем сохранить требуху. Другая женщина не кричала. Она молчала. По ее щекам медленно, беззвучно стекали слезы. Ни всхлипа. Ни просьбы. Она покорно, как овцу, позволила себя положить на стол. Она уже была как мертвая. Мертвое тело. Мертвое море.
Мертвое море живой крови.
Он видел, как по столу, по простыням тек краплак. Стекал сурик. Вспыхивал и расплывался пятнами кадмий красный. Как блестела в свете яркой хирургической – или гестаповской? – лампы красная охра. Он повторял себе мертвыми губами: это все краплак, это все охра, и, великий Рембрандт ван Рейн, ведь ты же тоже присутствовал на уроке анатомии доктора Тюльпа! Доктор Тюльп, мать твою. Ты давал урок анатомии юнцам-живописцам на трупе. Здесь тебе, не юнцу, но живописцу, преподают тот же урок – только на живых людях.
Он крикнул тогда: перестаньте! Они же живые! Нет, сказали ему, обернувшись, осклабившись, нет, они же муляжи. Они же бабы-фантомы, резиновые надувные куклы, и они пищат, как ты не понял. Мы проверяли тебя на вшивость, ты оказался слишком верующий парень. Надо быть в жизни скептиком и циником, а не боженькиным сусликом, ферштеен?!
– Не подходите! – истошно крикнул он, зажимая уши ладонями. В ушах звенело. Тяжкий, частый звон наполнил череп, взорвал изнутри тьму храма. Остро, резко пахло пролитым скипидаром. Он прислушался. Шаги смолкли. Тишина.
В храме Второго Пришествия, вновь выстроенном на окраине Иерусалима, стояла мертвая тишина, и тихо оплывали свечи, и тихо догорал керосин в старой керосиновой лампе, что он, дурак, приволок из Москвы сюда, и тихо мерцал под потолком одинокий тусклый софит, как глаз допотопного зверя.
Он все-таки нарисовал Христу красный нимб.
Красный нимб, ведь это так символично.
Сколько крови пролилось из-за Христа. Моря крови. Сколько крови пролилось из-за любого символа, что люди вышивали на своих священных знаменах. Какой символ придумают и вышьют на штандарте завтра? Красная Луна над затылком Христа, ну и ладно. И на повернутой к народу ладони Последнего Судьи он, хулиган, Витас Сафонов, возьмет да и нарисует черного паука. Свастику. Древний знак. А Христа сделает бритоголовым.
Его Бог строго, сурово глядел, намалеванный им, на него со стены. Глаза Христа прожигали Витаса. Не дай, Боже, стать на земле художником. Художник хочет все написать. Всех запечатлеть. И умирает около своей громадной, в полжизни, фрески, медленно сходя с ума.
Тебя заплюют, закидают тухлыми яйцами, мужик. Того хуже, закидают пулями и гранатами. Кто же Христа делает скинхедом! А художник. Художник имеет право на все. И на святотатство тоже?
Он нажрался успокаивающих колес от пуза, когда, проспав весь день, всю ночь и следующих полдня,