– Любимые! – высоко крикнула ты, и крик хлестнул по лицу всю толпу.
– Сколько тебе за театру-то заплатили?! – взмахнул из дальних рядов ответный визг, противный.
Не слушай. Только не слушай. Уши твои залеплены воском. Огонь над твоей головой. Дальше давай. Говори дальше. Ну!
– Любимые, я много ходила по свету. Я пыталась увидать, куда мы все идем. Потому что меня спрашивали: куда мы все идем? Ты блаженная, говорили мне, и скалились в смехе, и спрашивали: раз ты блаженная, ты скажи нам, куда мы все идем? Может, тебе сон какой приснился про наше будущее? Да, был сон, помню. Одна волна холода, потом другая. И вот уже крыши все под снегом, и подо льдом – океаны. И ни кораблей, ни людей, ни детей: саван. Но... – ты остановилась и сглотнула, преодолевая простудный хрип, – когда я рассказывала людям этот сон, они гневались на меня, гнали меня прочь, пытались избить. Смеялись и говорили: эх, эх, дура ты! гляди, как мы хорошо живем! Как мы чудно стали жить! Все-то у нас есть, и колбаски копчененькие, и мясцо в фольге, и соленые орешки, и кексы под названием: киви, миви, – хлеба вдоволь, жвачки детям вдоволь, со всего запреты сняты: с грудей, с животов, с иных телесных дырок и выпуклостей, – хочешь ешь то, хочешь это, хочешь в храм ходи, хоть весь лоб разбей, хочешь банки грабь, только черные очки купи и хорошее оружие, а то и танк хороший – если ты сейчас богат, ты все можешь купить: это ли не счастье, дурочка?.. – и также все продать, что тебе негоже. Пошла прочь! – кричали мне. Не мути воду! У нас теперь есть все, и мы счастливы!
Помолчи. Помолчи. Пусть они услышат свист ветра.
– «Вы – счастливы? – спрашивала я их. – Тогда почему же вы пристаете ко мне, дуре, чтобы я вам ответ на вопрос дала: что с нами будет, куда мы все идем? Разве вам недостаточно сегодняшнего дня и копчененьких сосисочек?..» – Ты опять передохнула. Тебе было тяжело громко говорить, обнимать голосом большое пространство; ты почти кричала, и от напряжения лопались связки, да еще ветер, невесть откуда взявшийся, гудел и заглушал тебя. – Да, отвечали мне они, да, сосисочек недостаточно. Мы же умные люди, мы же мыслящие люди, мы думаем о будущем своих детей, своих внуков и правнуков! Что-то висит в воздухе, какая-то опасность.
Под ветром скрипела старая береза, росшая близ паперти; Солнце лило желтые сливки на чахлые и нарумяненные лица, высвечивало рыболовные крючки и блесны серег в ушах баб и девок, и лучи снопами отражались от широко распахнувших объятья крестов.
– Хорошо! Я вам скажу здесь и сейчас, где опасность, где... – ты закинула лицо к небу, – где смерть. Смерть настоящая, какой умирают все люди, не есть зло. Настоящая смерть, по старости, по пройденному пути, есть рождение. Я была за порогом, и я знаю это. Вы меня видите – я умерла, и я восстала. Бог судил мне еще пожить, зато я крепко запомнила все, что было там, за порогом. Настоящая смерть – не смерть, а жизнь. А зло – в злой смерти. Есть два вида злой смерти: либо пустота, либо геенна. Пустота – это когда при жизни твоей все вокруг мертвеет и застывает. Тебя ничего не радует, кроме еды, твоих сосисочек. Но и они вскоре перестают тебя радовать. Ты еще находишь малюсенькое наслаждение в соединении тел: а почему оно теперь такое малюсенькое, крохотулечное?.. ведь недавно еще все горело, гремело, бугрилось вулканами!.. – ты бегаешь по свиданиям, ты вползаешь и падаешь во все новые и новые постели, но это не спасает, и в конце концов тебе становится нехорошо и гадко и от того, что ты уже никак не можешь назвать любовью, даже твой наболтанный наглостью язык не повернется. И внутри начинает расти пустота. В ней тонет все, что бы ты ни подумал, на что бы ты ни взглянул, что бы ни почувствовал. И тебе становится все равно. Пустота растет, а все внутри умирает. И когда все внутри заполнит одна пустота...
Ты молчала.
– Когда умрет душа! – крикнула ты. – Умрет навек и никогда не воскреснет! Когда молить Бога о воскрешении уже нельзя будет, ибо молить будет нечем, и воскрешать будет – нечего! Вот тогда вы оглянетесь вокруг. Руками всплеснете! Завизжите от отчаянья! Глухое место, пустое – душа. Заросшее чертополохом, заваленное гнилью всяческой. И вы его таким словом называете – ду-ша?!.. Вот оно, Мертвое Поле! Ваше – Поле! Ваша – жатва! А вы про Бога себе толкуете! В церковь ходите! А вы давно уже разучились отличать, где Бог, где Дьявол – вам все едино, ибо все едино и все равно мертвой душе!
Толпа качалась и колыхалась, слоилась черными бревнами, двигала дремучими головами, а в сердцевине шевелящейся пчелиной сутеми стояла ты, как бы висела в воздухе – худой стручок, вылущенная шишечка на колючей ветке века, – и, терпеливо снося насмешки и плевки, обращала себя в Слово, потому что знала доподлинно, земляным знанием и звездным нюхом: Слово пронзит копьем века, и упадет под ним тот, кто слаб и хил, и смело встретит его грудью воин. Были ли воины в толпе вокруг тебя, в плюющей и рыгающей своре, грызущей шоколадки в цветной фольге? Были, конечно же, были; иначе не кидала бы ты вдаль свое остроконечное Слово, и не улыбались бы в животах у матери грядущие дети, видя летящее над собой твое золотое копье.
Ветер гнул и мотал ветви березы, и далеко в ветвях, под самой медвяной, сладкой синевою неба качалось пустое гнездо, рискуя вот-вот оборваться, упасть. Люди тесней и ближе придвигались к тебе. И ты, окруженная ими, взятая в плен, прижалась спиной к церковной стене, раскинула руки и крикнула:
– Попробуйте троньте меня! Троньте – и церковь обрушится, задавит вас!
Смешок снежком ударил в лицо, метко пущенный. И ты сломалась внутри, согнулась, села у стены, уткнула патлатую голову в ладони и заплакала.
Я жила тогда в пустой церкви, где не было ни икон, ни фресок, в мастерской художника Юхана. Тогда я не знала, что Юхан станет моим мужем: он пустил меня пожить милости ради, нашел меня на мосту ночью, я задумчиво глядела на черную маслянистую воду и плакала, хотела туда прыгнуть, наверно. Устала я тогда очень, устала. Не хотела жить. А вода была черная, нежная. Как шаль матери... Елизаветы, я этой шалью ее в гробу накрывала. И вдруг меня за локоть кто-то сзади – цап! Смотрю: мужик. Жилистый, сильный. Весь зарос бородою, одни глаза светят. «Это что ты собралась делать, а?» – грозно спрашивает. «Топиться», – просто и печально я отвечаю. «Ну так, хорошенькое дельце», – трясет меня за плечи, и к себе притискивает, и щеки мне холодными руками растирает, чтобы очнулась я, значит. И я внезапно увидела все сразу: чернь воды, желтые масляные пятна фонарей, искристый гранит парапета, летуче-мышье крыло призрачного моста, чужое бородатое лицо, свое лицо, как морду больного суслика, – весь красивый ночной мир, живой мир увидела я и разрыдалась. А он утирал мне жесткими ладонями мокрое блюдо лица и гудел над ухом: «Ну, Юхан я, Юхан, я северный человек, ты меня можешь не пугаться, ты просто человек, я просто человек, пойдем ко мне – вот гляди, перекрещусь, тебя не обижу и пальцем не трону». И перекрестился – как-то не по-нашему, а слева направо, и не троеперстием, а всею ладонью. И я с ним пошла.
Он жил и работал в маленькой церкви, разграбленной и опустошенной и отданной ему властями под мастерскую, ибо Юхан был художник, – а я не знала, что это такое – художник, и, когда на меня со стен ринулись, упали, покатились краски, бездна красок, волны и водопады, когда закричало красное, запело гордую песню синее, ударили в меня солнечные стрелы осени и лица и тела нагих красивых женщин, – я ахнула, присела на корточки, замотала головой и закричала: «Я ослепла, я ослепла!» А Юхан засмеялся, поднял меня с полу и говорит: «Дурашка, это же мои картины. Садись. Я тебе все покажу». И я села прямо на пол, на холодные каменные плиты бывшей церкви, и он стал мне выкладывать на полу свои работы, и я гладила их кончиками пальцев и смеялась от счастья. Он клал передо мною на древние камни и портрет старой матери, и обнаженную женщину перед зеркалом с жемчужной ниткой на гладкой лебединой шее и с глазами коровы, питающей тельца сосцами, и корабль, стиснутый льдами, военный сторожевик в снегах и льдах Севера, – и сзади на холсте было написано: «Остров Колгуев», – и собак, много собак в упряжке, а в санях сидит раскосый человек с лицом, как медная тарелка, и над его головою горит гигантский веер разноцветных – синих, золотых – сполохов! Я спрашиваю, задыхаясь: «Юхан, а это... что», – и указываю пальцем дрожащим на эти огни над головой каюра. Юхан как засмеется! Как засмеется, загрохочет будущий муж мой! «Это, дурачочек, – сказал он и обнял меня за плечи крепко-крепко, – Северное Сияние! Это огни такие на небе ходят! Они только на Севере видны. Может, и у нас есть, только глаза наши ослабли, и мы их уже не видим. А там небо ближе, воздух чище, людей меньше, звезды рядом, – вот и видно их. Нравится?..» – «Лучше всех эта картина!» – выдохнула я, склонилась и дотронулась губами до мазков, изображающих Северное Сияние. И, как только я это сделала, – так все во внутренностях пустой церкви переменилось, во тьме забегали искры, во впадинах и нишах, там, где были когда-то иконы, появились темно-золотые лики, и