тихая музыка раздалась в вышине. Юхан сжал меня за плечо сильнее и шепнул: «Не бойся. Это призраки. Они часто приходят по ночам. Они тоскуют по своей церкви. Иной раз их так много, я и работать не могу. Сначала было страшно. Потом – привык. Они добрые, не обижают меня. И тебя тоже не обидят. Ты скажи им что-нибудь!»
Прямо над нами, в темной каменной нише, светилось нежно-золотым светом мужское лицо. Я различила: морщинистый лоб, лысину, пух золотых волос над ушами, крупный нос, склад ласковых, скорбно сжатых губ. Человек держал в вытянутой ладони подобие детского игрушечного города. По золотым морщинам его щек текли невидимые слезы. «Святой Николай, – прошептал мне в ухо Юхан. – Святитель Николай, чудотворец, Никола Угодник. Помолись ему. Он может сделать чудо». – «Он... уже сделал чудо», – шепнула я в ответ. Юхан понял, склонился и поцеловал меня. Не так, как женщин целуют. Как детей, на сон грядущий: крепко, в щеку, горячо и вкусно. Ведь он не спросил меня даже, откуда я, кто я! За воровку не принял!
Так я осталась жить у мужа моего, Юхана. Да, мужа, ведь Николай Чудотворец в ту же ночь и повенчал нас, со стены пустой сошел к нам, два венца над нашими головами держал, два колечка нам дал, – только шум поднялся вокруг нас, когда он нам колечки протянул, и голос я услыхала: «Будете друг с другом вместе в любви, в браке Предвечном, не торопитесь. Это еще не ваша ночь. Ксении надо очиститься от многая скверны, от тягости, давящей непомерно на сердце. А когда она легкая станет, легче птичьего крыла, чистая и звонкая, – тогда берите и вкушайте друг друга. А нынче погодите. Погодите. Не трожьте плоть вашу. Дух ваш еще не готов к брачному пиру». И колечки упали на пол и покатились, а Юхан взял меня на руки и понес к своему нищенскому ложу – сундуку, на который были набросаны рогожки, негрунтованные холсты, старый спальный мешок и траченная молью шкура белого медведя. И я, когда он меня на шкуру опустил, вспомнила эту картину! Его картину! Он в тот вечер передо мной ее и выложил: льды, льды и льды, снова льды, черное небо, алая, как нож в крови, полоса заката полярного. Большая льдина, и медведица на ней лежит убитая, рана в боку, глаза ее уже закатились, когти заиндевели, а рядом с ней, у бока, сочащегося кровью, теплого, еще не застывшего, – медвежонок! Поднял морду, скулит! Плачет по мамке! Белый, маленький, бедный! И холод, холод, и полярная ночь. И где эти люди, кто выстрелили в него? За картиной?.. И я поняла, где. Это с а м Юхан выстрелил. Это с а м Юхан плакал, сжав ствол винтовки, по убитой им медведице. Голодный, холодный моряк. Война. Медведица – еда. А ее сынок? Живой голос медвежонка разрезал меня надвое. «Эта вот шкура... ее?..» – вышептала я осторожно, и губы мои задрожали. «Ее», – помолчав, кивнул Юхан, будущий муж мой.
«Ты свободная», – сказал он мне, когда я, под пристальным взглядом его, начала стаскивать с себя свое мешочное, дурацкое платье. «Ты – свободная. Тебе все трын-трава. Ты – настоящая. Все другие вокруг поддельные, а ты вся настоящая. И ты должна оставаться такой. Иначе... гибель придет всему нашему миру, вот что. И поэтому... – он отвел рукой мою руку, потянувшуюся сдернуть последнюю, нательную рубашонку, – поэтому не спеши передо мной. Я сам медленный. Мне не нужно твое тело. Мне нужна твоя душа. И не вся – она свободная! – а только та ее часть, которой нужен я и моя душа. Спи». И он поцеловал меня в лоб. И ушел спать куда-то в уголок. А среди ночи, полной золотых призраков, не выдержал – подошел к сундуку, где я лежала, скрючившись, встал на колени передо мной, положил голову мне на колени, как пес, и долго так стоял, не шелохнувшись. Но я видела, что ему хорошо и счастливо, и боялась потревожить его.
Так стала я жить у Юхана в мастерской. Я варила ему всякую еду из чего Бог пошлет. Собирала в столовых остатки блинчиков, оладий, а когда он спросил однажды, в шутку: «Почему сама блинов не напечешь мне никогда?» – раздобыла муки и яиц и такие блины напекла!.. жалко, не было к ним икры, как у купцов раньше. Он сказал: «Твое тело должно быть звенящим, радоваться Солнцу и ветру!» – и я стала ходить в ночной рубашке и летом и зимой. В сильные морозы накидывала прямо на рубаху шубейку и так ходила. И правда, тело начинало звенеть и розоветь, ноги наливались светом, и мне было так легко, будто меня сначала приговорили к смерти, а потом помиловали, и вот я иду и на весь мир пою. Юхан сам стирал мою ночнушку – грубыми, коряжистыми руками, напоминали мне эти руки корни приморской сосны у северного моря, где мы жили с матерью, с Елизаветой. Он стирал мою рубаху в тазу и пел при этом старые тюремные песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно!..» Однажды я попыталась спросить о его жизни. Нежно так спросила, тихо. Он сказал что-то тихое, невнятное: о женщине, родившей ему двоих детей и сошедшей с ума, о разных других женщинах, мучивших его, танцевавших перед ним нагишом в табачной ночи, бросавшихся перед ним на пол ничком и целовавшим его ноги, – не оставляй н а с, Юхан! мы оставляем т е б я, Юхан!.. – и передо мной стала плясать и выкобениваться вся эта вереница Юхановых женщин, как столбы бешеных огней, я зажмурилась, отогнала видение и улыбнулась Юхану: прости, что я спросила тебя об этом, я не со зла, я от чистого сердца, я их всех люблю, несуразных и жалких женщин твоих. И Юхан улыбнулся мне ответно и сказал: да ты что, Ксения, это я у тебя должен прощения просить, что у меня такая богатая женщинами жизнь была, но я и их всех тоже простил давно, – а ты?.. У тебя богатая мужчинами жизнь была?.. «Богатая», – сказала я и заплакала. И опять он передо мной на коленях стоял и страдал: дурень, осел, где голова моя была, вот на свою беду спросил.
Потому что я, живя у него тише воды, ниже травы, на правах то ли прислуги, то ли натурщицы, то ли подружки, отмывалась, считая время, дни, секунды, часы, от своей богатой, усыпанной вдоль и поперек златом и алмазами, жизни, – такой богатой, что захотела я тогда ночью, на мосту, всю ее да вместе с богатством всем – на дно, к рыбам, во тьму.
Юхан мой, Юхан! А первую нашу брачную ночь век буду помнить! Ты писал картину, писал, потел, ругался тихо. Бросил кисти, помыл руки. Я принесла тебе черного хлеба, хвост соленой рыбы, горячего сладкого чаю. Ты ел и ласково глядел на меня. И я ощущала себя красивой – такой красивой, как на холсте в большом музее красавица, сидящая близ водоема с письмом в руках, – вся голая, мокрые волосы забраны в узел, а у ног ее арапчонок с таким же восторгом, как Юхан на меня, на нее глядит. Меня в тот музей в рубахе да босиком не пускали долго. Юхан закричал, что я его натура, что ему надо для картины поглядеть босую женщину на фоне паркетов и золоченых рам! И нас пустили. А сейчас ты ел, муж мой, ел ржаной хлеб, запивая горячим чаем, – слава Богу, был у нас еще сахар в стеклянной баночке!.. – и со значением глядел на меня, необычно, не так, как всегда. И я отщипывала от хлеба кусочки дрожащею рукою. «Ксения, – сказал ты хрипло, – Ксения моя... Когда я умру, ты будешь помнить обо мне?..» И бросился ко мне, и прижался головой к моей груди, и я гладила тебя по голове, плачущего, большого мужчину, малого моего ребенка. И говорила, тоже давясь слезами: «Ну конечно, век я тебя буду помнить, дорогой Юхан», – как будто предчуствовал, будто знал он свою несчастную судьбу! «Святой Николай сегодня нам разрешает», – сказал ты сквозь слезы и поднял рукой мое лицо за подбородок. И мы раздели друг друга – не быстро и торопливо, как на пожаре, а медленно и торжественно. И мы принадлежали друг другу – хотя я дала зарок себе больше не принадлежать никому, кроме темной тьмы, кроме воды сырой. Но от воды ты меня спас, а я тебя не спасла от твоей беды. Даже если б и захотела – не спасла.
Ты был странный художник, Юхан. Ты мог часами, как китайский монах, сидеть перед начатой картиной, раскачиваться, ругаться сквозь зубы, умирать. Не прикасаясь к кистям. Потом под кистью – месяцы спустя – начинало появляться что-то бугристое, в рытвинах, наростах, нашлепках. Росло, поднималось тестом. Из тьмы выступали фигуры и лица. Худой мужик стоял спиной к окну. В окне хлестал дождь. На столе молчали бутылка с водкой и стакан, и еще рыба лежала – золотясь, каменея. И все это бугрилось, вспучивалось, ходило ходуном. Это не было живописью. Это было поверхностью моря, зыбью, пляской. Это было хлещущей кровью, ибо не дождь шел за окном, а кровь. Ты писал не плоть, а кровь этого мира. И, может, за одно за это ты был взят.
К тебе никто не приходил, никогда, зато ты брал меня иной раз в свои странные миры. Приходил, ночью срывал меня с нашего укутанного шкурами сундука: «Одевайся! Идем! Ждут нас!» Я накидывала рубаху и шубейку, и мы шли – по ночной столице, кишащей червями огней, стреляющей искрами неона. Мы шли, шли, ноги мои замерзали, но все равно мы приходили. Нам открывал дверь страшно, пугающе худой мальчик, юноша, сигарета клеилась к углу его смеющегося рта. «Вот и вы», – произносил юноша надменно. Мы двигались дальше, во мрак помещения. С потолка свисали веревки, на стене висели гитары и арфы. Нас усаживали за подобие стола – мне казалось, это была старая бочка, укрытая дырявым оренбургским платком. На платок ставили угощение. Чаще всего это была водка – в чем угодно: в стаканах, бокалах, чайных чашках, ореховых скорлупках, – и к ней закуска в виде длинной вяленой чехони, разрезанного надвое лука, вареной картошки в мундирах, – чудом было, если подавался кусочек лимона или яблоко: это