милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» – истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один – большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь – лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» – «Юхан Лентунен». – «Чьи это картины?» – «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». – «На-пи- са-ла, дура, ты же баба». – «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». – «Забирайте, чего глядеть!» – крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! – кричал он, задыхаясь. – Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми». И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумашедшие деньги, что были при нем, – рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет – приходи ко мне. Отец я...» – вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим – не помню...
Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, – живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, – те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.
Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Черз много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормительницей, где за меня цеплялись, где мною выживали, – снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.
Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала – сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», – шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах, чтоб не выкатились.
Дети пугались ее. Кто – бросал прочь подарок. Кто – осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.
– Тоска, тоска, – бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, – вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, – ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет..................
..................а что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет изнутри, выжигая все внутренности?!
Какая такая тоска?!
А ну, справлюсь с ней. Я, сильная. Я, двужильная. Нет, не сдюжишь! Куда тебе. Тогда разрежу тоску надвое и загляну, что там у нее внутри. Вся моя жизнь – это клубок, и мотаю на него цветную волглую шерсть, разномастные нитки – какие на помойке найду, какие мне в богатых домах из позолоченных подушек выдернут да на цацки, на ляльки кинут: услаждайся, играйся.
Жизнь, жизнь! Поворот лодочного весла, оборот веретена, шерсть прядется, а я – кудель: щипли меня, вей из меня прочную шерстину, надежную, Божья Мать. Только вот тоска меня заедает по детям: словно бы я воистину была всеобщая матерь, все головки, русые и черные, к необъятному животу прижимала, а заместо того – вот оно, суровое сиротство. Монашество угрюмое в миру. Словно бы я – снег: все падаю, падаю, мету, заметаю все и вся, а никак не могу все обнять, все укрыть, всех до дна, до макушек лаской своей белой обхватить и утешить. Я должна была бы рожать бесконечно, как море – рыб, как земля – плоды; рожать радостно и богато, кудахча, как клушка, над птенцами, – а вон, мои птенцы, вдоль по улице снуют, прочь бегут, оголтелые, чужие, – не мною рожденные. И я для них – пугало, страшилка, уличная побирушка Ксения – без возраста, без роду-племени, без жилья и без хозяина, – да с правом ли на жизнь она?! – это еще надо уточнить, выведать досконально.
Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, – что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей – теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!
Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. – да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. – да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.
Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.
В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал...» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил