его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог... есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!
И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо – э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, – дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами – и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.
Они стали бороться, возиться, как два зверя – черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.
Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:
– После любви-то им... мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.
А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:
– У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.
Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:
– Пока ты... не умрешь.
Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад – и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать – от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад – два замухрыстых моченых яблока, – перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было. И он вспомнил, как в колонии, когда он поранил станком руку и долго, страшно кричал, так же сдернул с него серую куртку воспитатель, кинул лицом в снег и снегом растирал ему спину – от боли, чтобы морозом и болью заглушить боль, спасти.
– А-а-а! – закричал он. – А-а-а-а! Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!
Бородатый монах в медном обруче на волосах опустился на крыльце на колени. Широко перекрестился. Обернул лицо к Солнцу. Борода, мокрая от слез, блистала парчой. Морщины шли по лицу, как надписи.
– Спасибо тебе, Вирсавия. Еще одну душу спасла. Жить будет. Мы ведь тут гости, в этом-то монастыре. Мы из Благовещенского прибрели. У матушки Михаилы, игуменьи, именины. Мы акафист хотели прочитать. Спеть хотели почетно. А тут – ты. Вовремя. Вовремя успела. Умер бы он. Он уж, пацан-то, вешаться хотел. И молись не молись – не помогало ему. Бесы его грызли. Ведь он человека убил. А сам пацан еще. Душонка у него прочернела насковзь. Уж и петлю соорудил, и гвозди присмотрел. От смертного греха душу спасла. Милая!
Мужик поднялся с колен и медленно, искрясь на Солнце стриженными в кружок волосами, поклонился двум сплетенным телам на раскаленной яростью зимы снеговой сковородке. Шел сизый дым из трубы сторожки. Архангельский собор Желтоводского монастыря тремя сплетенными свечными огарками висел на невидимой леске в озере неба.
И плел языком бородатый мужик:
– Забеременеешь, Вирсавия, вновь от царя Давида, забеременеешь, как пить дать.
«Милая, хорошая матушка.
Ты успокойся, не сетуй шибко, что я тут затворницей живу. Насельницы смирные, Богу послушные, службы и в Троицком, и в Архангельском – очень красивые, мы все стараемся выучивать по нотам, но иногда и по слуху поем. Не зови меня обратно, мама, это мое светлое решение такое. Если будет уж очень тяжело, бесы будут одолевать, ночи спать не буду в черноте и в слезах, – попрошу принять схиму. Мама, знаешь, была такая святая Мария Египетская. Она сначала семнадцать лет блудила – и в Египте, и на Пафосе, и в Эфесе. Все ее как распутницу знали и в связи с этим, зная все ее чудеса, восхищались ею. Вот она так подпрыгивала по жизни и случайно приплыла в Палестину на корабле, а за провоз платила морякам своим телом. Пришла в Иерусалим, чтобы плясать, петь и отдаваться там мужчинам разных сословий, так я думаю. И случайно заходит в храм, а там Иоанн Богослов, любимый ученик Христа, проповедует. И так все перевернулось в ней, так изогнулся прут ее души истисканной, намученной, что сначала сидела она в храме у ног Иоанна, слушая его проповеди, а потом отправилась в пустыню Египетскую, к гиксосам, и жила там меж камней, спала и бродила в одном гиматии, ела траву, и ей, неграмотной, со звезд приходили знание и святые тексты. Знаешь, мама, я часто представляю ее: сидит, поджав под себя ноги, на берегу высохшей реки; рыжий, красный вечер пустыни; небо уже чернеет, наливается соком смерти и покоя; ветер истрепал ее платье до дыр, оно истлело; внимательно и жалобно глядит она на сухие ветви мертвых кустарников, саксаулов египетских, похожих на наши тальники. И мрачные пласты земли и камня и песка смещаются под ее полными слез, старыми глазами в круглых, совиных обводах морщин. Говорят, она молчала все время, молчала первые семнадцать лет в пустыне, чтоб отмолчать все свои похождения. А потом тридцать четыре года ела сухие листья и пела звездам песни.
Мама! Мама! Я хотела бы стать Марией Египетской. Я хотела бы молчать, не говорить ничего больше в этой жизни, заплеванной словами, грешной руганью, заваленной мусором возгласов и кличей.
Но знаешь, мама, меня переплюнула одна девчонка. Я уж подумала, не схожу ли я с ума. Но все монахини были рядом со мной, и они тоже изумлялись немало, и я ущипнула себе руку – след остался, значит, это не сон был. К нам в гости два паломника явились – бородатый и молоденький. Переночевали в сторожке, ну, ты когда у меня гостила, вспоминаешь ее – там, где печка, кровати с матрацами. А дверь-то не замкнули, по доброте к миру. И ночью к ним медведи из лесу пришли, с другой стороны Волги, по плохому льду, перекатились, как кубари. Открыли сторожкину дверь, оттуда яйцами тухлыми несет, а медведи на этот дух ой как падки. Еще хотели чем съестным поживиться. Шатуны. Зимой обычно их собратья спят. А эти гомозились. Будоражило их. Медведь и медведица. Они вломились в сторожку и стали там свадьбу совершать. Ревут! – аж до Лыскова слышно. Гости наши повскакали с кроватей, крестятся, упали на пол, к двери поползли. Старый-то монах успел вывалиться, а медведи молоденького послушника задрали. Ой как задрали, мама! Живого места на нем не было. Монахини наши беду учуяли, бегут – кто с ухватом, кто с коромыслом, кто с ведром кипятку с кухни. Медведи видят – людской косяк прет, и прочь. Два шара коричневых, страшных. Монашки наши на простыню положили мальчика, внутрь Архангельского собора,