плача, внесли: отпевать собрались! Все трясутся, лица белые. Парнишка весь в крови лежит. Голова вся пораненная. Кожа клочьями свисает. Игуменья кричит: „Не жилец!“
И тут девчонка эта вывернулась. В ночной рубахе. Из-под рубахи – штаны мужские, сапоги. На коленях перед истерзанным паломником бухнулась и руку прямо в кровь, в лохмотья кожи толкает! Матушка Михаила кричит: „Куда, куда! Опомнись! Оттащите сумашедшую!“ А она так глянула через плечо – мы все оробели: глазищи сверкают, губы кривятся. „Прочь! – вопит. – Только коснетесь меня – огнем сожжетесь все! Власы задымятся! Прочь!“ Как бы незримый круг, очерченный запретом, вокруг нее образовался, и мы все топтались около, не смея его преступить.
А она в этом рубище своем, в рубахе драной этой, как бы со свалки подобранной, в этих смешных сапожищах, как со стройки украденных у пьяного мужика спящего, раны от медвежьих когтей пальцами склеивала, кожные складки расправляла, ладонями кровавую рвань гладила – а у парня и брюшина была располосована вся, и ребра сломанные торчали, – соединяла она его снова всего, воедино, как был он рожден матерью, каким был и предстоял перед Богом до погибели! И мы, в ужасе, кто руки воздевал, кто пальцы кусал, кто молился – молитва одна спасает всегда, – глядели, как кожа срасталась на глазах. Раны затягивались. Вывороченные внутренности втекали внутрь бедного тела. Неотрывно глядели мы на чудо, мама. Ты не веришь. Но было все так.
И когда мальчонка тот послушник принял опять вид первоначальный, свежий, как бы уснул ненадолго в яркий снежный день после долгой молитвы и сытного обеда!.. – она оставила его, лежащего на каменных плитах собора, поднялась во всесь рост, – я увидела, что вся рубашка в грязи у нее и в крови, – протянула дрожащие руки к нам и заговорила, и вот что говорила она, мама, я запомнила не все точно, но хоть в письме тебе запишу, а то навек забуду, хотя никогда, вовек не забуду ее чистую речь:
„Люди живут на Земле, но и не на Земле живут. Люди невидимыми канатиками привязаны к небу, а оно огромно и щедро, и там идет своя жизнь, а мы – отражения ее, блики на снегу. Там, в небе, и сейчас и всегда есть я, этот мертвый мальчик, эти медведи, этот монастырь; есть сейчас и всегда Вирсавия, Сеннахирим, Соломон, Суламифь; есть все мертвые и все живые. Там всегда есть все. Уничтожить совсем – нельзя; то, чему суждено уйти, уходит, но не исчезает. Воскресить легко. Я просто беру из воздуха силу, нахожу пальцами нить-пуповину, которой живой на Земле привязан к себе, живому, на небе, и тяну, тяну по этой нити вниз, качаю небесную кровь. Эта небесная кровь незримая, а иногда, для живого глаза, сине- золотая. Этот раненый послушник живет на небе. Я хочу, чтоб он продолжил жить и на Земле. Для этого я постаралась. Я нащупала его нить. И тот, небесный, дал мне кровушки для земного. Ибо время его еще не приспело. Ибо он убил человека, а его убили медведи, а я искупила их всех. Я послана. Я пришла вовремя. Я просто... случайно тут оказалась. Не пробуйте меня догнать. Не ловите меня. Не грозите мне. Не ищите меня! Возлюбленный!.. Встань!..“
Мамочка, он разлепил глаза, он вытянул руки, хохолок его луковых волосенок дрогнул, он оторвал от спину пола, он стал вставать!
Монахини хором запели: „Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его“, – и в темном воздухе собора светло стало от вспышек рук-молний, кладущих крестные знаменья. Мальчик потянулся за рубахой в крови. Девка пятилась. Она скользнула по полу храма, как дикий зверек. Она спряталась за икону святителя Николая, чудотворца Мирликийского.
Когда игуменья подошла и заглянула за образ, обсыпанный живыми золотыми зернами свечек, там уже никого не было.
И я подумала, мама: вот Мария Египетская. Она живет во снежной пустыне. Она воскрешает людей. А я?! А я, мама?! Я только в монастырском хоре умею петь фальшиво. И молюсь плохо, мало. И в мир хочу. Тоска. Тоска, мама. А эта девка в ночной рубашке поднялась над тоской. Она ей не страшна – ни здесь, ни на небе. А я не попаду на небо. Не попаду, мама. Мама, приезжай ко мне. Мне так тут плохо. Привези молочка парного, если довезешь. Сейчас еще холодно. Довезти в бидончике, завяжи. И книжку мою детскую привезти, где про берега отчизны дальной. А то я все плачу и плачу тут, и остановиться не могу».
«Каюсь перед Тобою горячо и сокрушенно, Господи Боже мой,
что не всегда сердцем умела враждующих примирить,
что лишь телом своим смертным ненавидящих в жизнь возвращала;
и дай же мне впредь силы угасить всякую распрю
лишь великой любовью Твоею».
Канон покаянный св. Ксении Юродивой
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. НИЗВЕРЖЕНИЕ ИЕЗАВЕЛЬ
«Благослови, сердце мое, Возлюбленного Господа моего,
что дал мне восчувствовать в жизни моей радость и страдание;
что прошла я стопою нагой по землям иным,
что явилась в град беды своей и Славы Твоей».
Иду. Иду босыми пятками по белой пыли.
Пыль плохая, опасная; пыль – трясина, болото цвета серебристого ковыля. Воздуха нет. Вместо неба – чернота. Глаза выпиты чернотой; они не видят, они карабкаются в пустоте, щупают, хватают, – все зря. Мерный мой ход, плавный. Торжественный, густо течет, как мед на морозе. Острые гвозди звезд распинают. Втыкаются в плечи, в лоб. Кровь не капает: она сворачивается сразу – в черноту, и внутри меня черное небо, и снаружи тоже. Зазубрины камней режут ступни. Я чувствую боль. Я понимаю, что наказана. По левую руку возвышается крепостная стена. Это мертвая гора. Ближе, ближе. Край каменной чаши источен звездами. Он горит терпко и сине. Зыбко в безвоздушье. Ноздри мои склеились. Я бы хотела два крыла за плечами, да видно, лишенке не положено. Отбывай бескрылый свой срок. Налетаешься ужо.
В мареве пыли тускло светятся круглые прозрачные камни. Меня предупредили, что это закаменевшие души. Нельзя наступить. Надавишь – а это чье-то горло, грудь чья-то. Бедные. Надо их охранить. Сколько в мире незримого. Сколько под ногами, в пыли – жизни, любви.
Мне с собой не дали ни есть, ни пить. Ни котомки за плечами, ни ломтя за пазухой. Плоти здесь не потребно ничего из хлебных, мясных людских затирух. Слышно, как шуршат звезды. Они падают, звеня. Шепот звезд. Так бывает на сильном холоду. Я слышу их музыку. Я плачу.
Черный плат небесной сферы – во все двенадцать сторон света от меня. Задираю голову. В выси – надо мной – оранжевое яйцо, две ярко-синих медузы, слепящий бок львиноголового чудовища: звезды. Так вот ты какой, мир! Живой. Хищный. Можешь пожрать. В лапах сцепить можешь. Угрызть. Хватай. Терзай. Для этого тебе и дадена.
Иду. Иду. Ровен ход, неостановим. Останови меня, попробуй. Я этот ход, как ребенка, выносила. Я им болела. Его призывала. И вот я иду. Иду там, где никто из земных не ходил. И я не мертвая. Я живая. Черное небо, раскинься. Раздвинь черные ноги. Вытолкни круглую голову огромной планеты. А я ее назову – своим именем.
Черное небо, люблю тебя! Вот, вот, вижу. Она. Над горизонтом. Синяя. Круглая. Страшная. Вся в белой пене мертвых прожилок. Украсилась черненым серебром. А разве в гробу украшают?!.. Сколько соли и пепла в тебе, Луна. Хруст пыли под моей стопой. Хруст соли на зубах. Вот она восходит надо мной, – а что я знаю о ней?! Что на ней было то, се, что внутри нее лежат те, эти?!.. Они – внутри нее, она – внутри Черноты. Все внутри всего. Игла в яйце, яйцо в утке. Утка...
...я не верила никогда, что тебя подадут к столу, как утку. Что нафаршируют. Яблоками звезд. Сливами чужих лун. И взовьется изогнутый серебряный нож. Таким ножом Авраам должен был заклать сына своего для Божьей радости и довольства. А я... схвачу тот ятаган голой рукой, обрежусь в кровь да и крикну: стойте! Дураки!.. Я вас люблю!.. Вы поубивали себя... пережгли... перегрызли... а как я вам о бешеной любви кричала – не слыхали?!.. Дураки!.. Люблю вас все равно!.. – да, так я и крикну, заплачу, юбки подберу.
Ведь гуляю же в запределье. Гуляю. Значит, и нож тот застольный перехватить смогу.