Высокий и скуластый мужик в черном шерстяном капюшоне, обтягивающем затылок, поднял пистолет и выстрелил в упор в девушку с косо срезанной, летящей через весь лоб челкой, со связанными за спиной руками. Падая на кирпичный, покрытый ледяной седой изморозью подвальный пол, она прошептала одними губами:
– Пашка… я видела Царя… он стоит около замерзших рельсов… около путей… он в башлыке… в рукавицах… ему холодно, Пашка… ты похорони меня, девицу-кавалериста, с почестями… сбрось в пропасть там, в горах, и выстрели в пургу три раза в мою память… Бог Троицу любит…
У другого, оставшегося в комнате один на один с мужиком в черном капюшоне, тоже были скованы руки. Он помялся, захрустев кожаной черной курткой, и поглядел скуластому мужику глаза в глаза.
– Коромысло!.. Наручники врезались в кость… отомкни замок… неужели ты меня убьешь… свою правую руку… ногу…
– Эта, – скуластый презрительно шевельнул ногою упавшую на заиндевелый кирпич юную женщину с уже остановившимися, стекленеющими глазами, – не в себе. Такую чушь про время молоть. Или?..
Мгновенный высверк пытающего взгляда. Черная пустая дыра пистолета. Тебя спрашивают – ты отвечаешь. А если тебе нечего отвечать?!
– Мы только идем к Тайне Мира, – прошелестел Авессалом помертвелыми губами. – Мы к ней еще не дошли.
– Мы к ней никогда не дойдем.
Черная дыра приблизилась, Авессалом близко, глубоко заглянул в нее и увидел там всю землю, все Время, медленно проворачивавшееся под белым холодным Солнцем, как огромная планета, сверкающая, густо-синяя, прозрачная насквозь, богатая и нищая, молящая любить до конца только ее одну.
Двое все брели, брели по степи, продутой ветрами насквозь, усыпанной белесыми, седыми разводами и лентиями снега, вжатого, впечатанного в каменистую колючую землю. Двое брели и поддерживали друг друга – они шли прочь от Золотого Будды, они хотели уйти, но властная страшная сила все возвращала и возвращала их к нему. Они отходили, уходили – давали по заснеженной степи круг – облегченно вздыхали: уф, вырвались!.. – и снова перед ними вставала из туманов и метелей громадная золотая фигура, безмолвно говорящая им: вы мои, маленькие люди.
Ты помнишь Федьку Свиное Рыло?!.. вот бы его сюда… он бы этому истукану топор бы в бок всадил…
Ты же сам вел меня. Ты же сам хотел его увидеть. Он…
У него дыра во лбу! Ветер свистит в его голове! Ветер бьет нам в грудь! Мы летим вместе с ветром! Наклонись… защитись рукой…
Степной, пустынный зимний ветер пытался сбить их с ног, но они, отчаянно уцепившись друг за друга, упрямо шли, брели, набычив лбы, втягивая головы в плечи, и не понять уже было, кто из них мужчина, кто женщина – ветер рвал лохмотья, ветер развевал отросшие за долгий путь космы, целовал морщины, делавшие лица подобными коричневой коре.
Мы… оторвемся от него когда-нибудь?!..
Гляди, он следит за нами… он смотрит на нас…
У него же теперь только два глаза! Он не видит Тайны!
Он мстит нам…
Под жестоким порывом ветра двое падали на землю, вцеплялись в землю пальцами, ногтями, прижимались к промерзлой земле лицами, жалко вышептывали молитвы, какие помнили.
Далеко, у изножья призрачных гор, гремели, ухали разрывы.
И в горах, где гремела бесконечная Война, опять появились безмолвные офицеры и солдаты на серых, черных, каурых, молчаливо бредущих понурых лошадях. Надвинув башлыки на глаза, воины Погибшей Армии ехали на конях чинно и важно, мрачно и великолепно. Под покровом ночи передвигались они; и были дни, когда их видели на горных тропах при свете Солнца.
Они ехали, опустив поводья, дав коням волю, и умные лошади шли осторожно по узкой тропе, прядая ушами.
Те, кто видал их в те последние дни, пытался окликнуть их – напрасно: безмолвно и величественно уходила Армия в горы, высоко в гольцы, к снежным пикам и легким облакам, и люди, что видели офицеров в погонах и солдат в башлыках, казаков в папахах и юнкеров с тяжелыми подсумками через плечо, молча, торопливо крестили их, шептали им вслед: идите, родные, вы не вернетесь больше, вы прощаетесь с нами, мы знаем. Мы наберемся мужества, чтобы встретить страх лицом к лицу.
И цоканье копят замирало между камней.
И черная птица реяла высоко, рядом с белым, в уксусе туч, жемчугом Солнца.
Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Как сильно. Как громко. Все громче. Все невыносимей. Ребра разламываются. Клетка груди раздвигается. Та-та-та-там. Там. Там. Та-та-та-там! Как ты грохочешь, будущее! Ты – уже настоящее. От тебя не уйти. Мы пытались. Мы хотели. Бесполезно. Ничем не остановить. Не заглушить. Грохот нарастает. Грохот неистовствует. Грохот раскалывает надвое небесную твердь, и на поверку она оказывается мягкой, как белая женская грудь.
Не стучи, барабан! Замолчи!
Там. Та-та-та-там. Никогда. Поздно уже.
И поднялся над Армагеддоном золотой престол, вроде как Царский трон.
И сидел на том троне мужик с золотой бородой, и у ног его горели, слепленные из звезд и огней, звери и птицы: лев, бык, орел, журавль, и сидел маленький мальчик, весь огненный, и играл с огнистой собачкой; и люди, задрав головы, глядели на небесные чудеса, и падали от голода в снег, в объятья огня, с улыбкой на устах.
На улицы выходили старики и старухи, они несли на руках мертвых детей. Они глядели на небесные знаменья, опускали детей на землю, в сугробы, крестились и ложились рядом с маленькими внуками. Дома горели и рушились, горели балки и перекрытья, своды и стропила. Горел огнеупорный кирпич и ветхое черное от старости дерево бревенчатых кладок, горела церковь Космы и Дамиана и церковь Николы на Курьей Ношке. Из горящего бревенчатого старого дома выползла на ночную, освещенную тысячью огней улицу древняя старуха, в руках у нее была ветхая толстая книга в черном, как крыло ворона, кожаном жирном переплете. Старуха села в снег, открыла книгу и указывала пальцем на строки, что уже никто не мог прочитать, так люди ослабли от недоеданья, от пожарищ и близкой смерти.
И вышли из дома напротив мальчики и девочки в белых одеждах, со старинными гуслями в руках; они уселись кругом на снегу, ударили по струнам и заиграли старинные позабытые всеми напевы, и переливы гуслей вились и роились в ночном воздухе, как золотые пчелы, и жалко было глядеть на исхудалые лица детей, прекрасных музыкантов; и, кончив играть, дети внезапно размахнулись и побросали свои гусли, все до единого, в полыхающее рядом пламя, и смотрели со слезами на глазах, как их инструменты, коим они посвятили всю свою маленькую жизнь, горели, и многие прощались с ними, махали им руками, посылали воздушные поцелуи, крестили их, как крестят на прощанье родных людей. И гусли скоро превратились в пепел, лишь струны червями свернулись в кострище. А за детьми так никто и не пришел, ни воспитательница, ни наставница, ни матери, ни отцы. И гурьбой, бессловесной стайкой они побрели по снегу, меж огней, куда глаза глядят, подальше от пепелища.
И многие слышали, что с небес доносятся голоса, но никто их не мог разобрать. А может, это просто был голодный бред.
И сходящие с ума люди кричали: снимите печати! Снимите печати! Освободите нас! Дайте нам праздник ухода! Дайте нам видеть, как мы уходим – в золотой парче, в белых горностаях нашей зимы! Зимней Войне конец! И нам конец вместе с ней! Трубите, трубы! Бряцайте, тимпаны и медные кимвалы!
И люди падали на колени на улицах, видя, как идет по улицам белый, как снег, конь, и на нем едет мрачный всадник в серебряной каске, и губы его закушены в кровь, и на груди у него висит автомат, и слева на груди, там, где бьется сердце, нацеплен серебряный крест; всадник угрюмо, исподлобья, глядел на соотечественников, и они кричали ему: ну как?.. когда?!.. И молчал он.
А только отбеги за угол – и увидишь, как полыхает желтым, рыжим пламенем высотный дом, где укрываются Власти; и из-за угла выворачивается гнедой, весь золотистый конь; у коня торчат ребра, он еле перебирает ногами, но сидящий на нем безжалостно понукает его, а ему всего-навсего овса бы в торбу засыпал кто. И всадник в рыжей кудрявой овчинной папахе, и на плечах у него роскошная, да изрядно