выпито. И терпение людей иссякло, и терпение Ангелов истончилось. И метель мела, пела и завывала, как тысяча гусляров, играющих на снежных гуслях.
И по стеклянному льду узкой реки, разрезающей Армагеддон надвое, шел зверь, подобьем – волк, и на волке, вцепившись в холку его, во вздыбленную шерстяную шею, сидела, слегка покачиваясь, белокурая женщина. Синее, с золотой блестящей нитью, длинное оборванное платье било ее лохмотьями по голым ногам. Низкий вырез открывал белую, вызывающе выпяченную грудь. Ах ты, худой цыпленок. Изголодалась. Вон какая худая. И блудила, и хвостом вертела, а денег не давали. Все ты денег не заработала.
Женщина сидела верхом на звере и качалась из стороны в сторону, будто пьяная. Да она и вправду была пьяна. Где, в каких забытых подвалах Армагеддона она откопала драгоценное вино? Она качалась на спине волка и пьяно пела о мире, о воле. Она вздыхала, чуть прерываясь, потом опять вдыхала метельный воздух и пела о Войне. Она пела о Войне разухабистые, страшные частушки, и за ней, за мотающимся в метели хвостом волка, что медленно шел по свежему снегу, понурив голову, шли, шатаясь, солдаты Островов, в формах надсмотрщиков и охранников. Они все тоже были вусмерть пьяны. Или они качались от горя, или ослепли от слез своих? Улыбки прорезали их обмороженные лица. Они волокли на плечах ружья, автоматы, огнеметы. Время от времени кто-нибудь из солдат вскидывал ружье и целился. Куда? В кого? В рыжий пляшущий на развалинах огонь? Жизнь умирала, сияла и светилась. Женщина, ехавшая верхом на волке, пела дикую похабную песню, а глаза ее излучали мольбу о прощеньи. Веселые, синие были глаза. Не блудные, не всезнающе-бабьи, – девичьи, ясные.
А пасть угрюмого усталого волка была приоткрыта, и с клыков капала на снег слюна, волк тоже был голоден, может, он жил в клетке и пережил блокаду. А может, охотники отловили его в лесах, связали лапы и принесли в град, и бросили к ногам женщины в синем платье. Ах, синее платье с люрексом! И стрижка каре! И почему ты, певица, оборвав разгульную пьяную песню, запела о какой-то непонятной Лили Марлен, о том, как парень с той Лили Марлен… где-то на задворках… в кабачке… целовался за бутылкой муската, за бутылкой дешевого каберне?!.. А потом они вышли из кабачка, и за углом их ждала засада, их взяли на мушку, их подстрелили… в расцвете лет… и возврата нет… и Лили Марлен уже больше не будет танцевать на столе, на той вечеринке, где…
Волк осторожно ступал по чистому наметенному снегу, и на белом лице земли оставались глубокие, дикие шрамы следов.
И солдаты каторжных Островов брели следом за поющей блудницей, сидящей на звере, и вразнобой, невнятно, пьяно подпевали ей.
Горе тебе, Армагеддон, пели солдаты, и нам с тобой тоже горе! В один час погибло твое богатство. Мы нажили его кровью людей, против которых воевали. Родных, близких людей. Каждый человек другому близок. Мы не знали, что такое Война. И волки вышли из лесов своих и из клетей своих, чтобы глядеть на огонь.
И Ангелы на дымных небесах слушали это кривое бормотанье и гундосое пенье вояк, и не выдержали, и сделали из звезд камни, и покатили вниз, и сбросили на город; и вместе с камнями покатился на град звездный огонь, и все тонуло в пламени. И певица, верхом на волке, с блестящими глазами, со сверкающими в ночи белками, с горящими белыми волосами, с обнаженной грудью, качалась на волчьих лопатках, вцепившись в лохматый седой загривок, вплетя пальцы в торчащую шерсть волчьей холки, осязая ногтями и костями бугристые мышцы зверьей шеи.
И среди солдат шел, пошатываясь, юноша с длинными, разбросанными по плечам, золотыми волосами, с русой бородкой, и на груди у него, на гимнастерке, горел православный крест; он нес ружье наперевес и пытался из него иногда постреливать, целился, но все не мог нажать на курок; и ветер трепал его космы, и рот его был перекошен в отчаянном, бессловесном пенье – слова его песни глотала метель, смывало завыванье ветра. Смахивал он ликом на волчью наездницу, да метель чиркала по лицу белым, яростным, зачеркивала огонь глаз, красный зев рта, косые слезы.
А малютка и раскосый старичок с нею, ведший ее за руку, вошли вместе с детьми в Успенский собор, и задрали головы, и поглядели на огромный Иконостас, вставший перед ними темной медовой волной. Вокруг собора пылал огонь. Грановитая палата горела и тлела, все сгореть не могла. А здесь пахло ладаном и смирной, елеем и мирром, как в иных, тех, веках; пахло МIРОМ – тем, что всегда до Войны.
Маленькая женщина спустила с рук девочку. Мальчонка уцепился за материну юбку. Старик поднял руку и указал вверх.
Иконостас горел, вспыхивал, наплывал на них из безвидного мрака, и каждая икона в Нем горела носом корабля, и темные волны дыма и гари, пожарищ и ужаса несли на себе корабли, полные золота и радости, несли их к лицам, рукам и ногам внизу стоящих.
Старик разлепил губы. Стоял с воздетой смешно рукой, как черное чучело на огороде.
– Что, Хомонойа?..
– Люди… Люди идут к нам… слетают… Женевьева, гляди… они сходят сюда!..
Они шли сверху, плавно скользили, цепляясь руками за темный гаревой воздух, и одежды их развевались, и метель обвивала им босые ноги. Они стекали с небес, будто и впрямь были боги, но загорело лучилась их кожа, и сожженным деревом и землею пахли их темные лица, и из черноты и тьмы выступали они языками огня, и надо лбами их ярко, неистово и маняще золотели круглые и кривые, как тюремные миски, нимбы. Впереди шел человек в золотой каске. Китель на его груди был расстегнут. Медное лицо скорбно и светло. Рот изогнут молчащей подковой. Руки сжаты в кулаки. Рядом с ним шла черноволосая девушка, глаза ее черно запали, скулы, засмуглевшие на горном Солнце, голодно торчали; она подняла подол юбки, и в юбке она несла табак, много сухих табачных листьев, и они пахли одуряюще, пьяно, невероятно. А рядом с ней шел высокий военный в мундире капитана, с серебряными, под стать снегу, волосами; а рядом с ним шел худой, высокий, страшный лицом бородатый священник, в черной изодранной рясе, с медным крестом в руке, и у ног его бежали, летели собаки, и на загривках их, в перепутанной шерсти, лежал снег, и языки их мотались, высунутые из пастей. А рядом с ним ковылял маленький сгорбленный нищий, и пятки его были красны, как помидоры, и улыбка бессмысленна и беззубо правдива. А рядом с ним шел генерал, и его светлые, безжалостные глаза, чуть навыкате, пронизывали любой обман на свете, любую ложь опознавали издали, и он еле нес под сукном свое тяжелое брюхо и скрипел начищенными сапогами. А рядом с ним шел стриженный человечек, не поймешь, пацан или седой уже, в круглых черных очках; он слепо ощупывал руками туманный воздух перед собой, морщился, усмехался, водил ладонями вниз, вверх, как по стеклянной двери, будто бы видел за дверью что-то, будто бы знал, и на виске его горел запекшийся красный цветок. А рядом с ним шла высокая, гордая женщина в черном платье, и спина ее была обнажена, и на узкой туфельке поблескивал бархатный бант; и золотой нимб горел над ее затылком, как золотая соломенная шляпка, и губы ее были накрашены особой, прелестной перламутровой помадой, и играла на губах нежная улыбка, как музыка, дальняя флейта, – а у ног ее, а вокруг нее метался и горел огонь, она была вся охвачена огнем, небесный художник, видать, расстарался и перестарался, рыжей краски много потратил для фона иконы, красной киновари, сурика, яичного золота; огонь ведь так трудно писать, он не дается, вырывается из-под пальцев, обжигает голые ладони, и ты кричишь. А рядом с ней шел сухопарый полковник, с крестообразным шрамом по всей щеке; кто это тебя так?!.. ножом, что ли, или осколком стекла?!.. да ничего, до свадьбы заживет, до свадьбы Галилейской… А рядом с ним шел в меховой ушанке, в опушенных мехом голицах, в медвежьих пимах розовощекий охотник, в одной руке он держал корзинку с осетрами, в другой – связку собольих шкурок, и мертвые глаза соболей глядели тускло и тяжело, как глядят и людские очи. А рядом с ним шла сияющая, вся в белом, в белом кружевном платьице и в белой пелеринке, легкая, как голубиное перышко, девочка, и ее серо-зеленые озерные глаза лучились и мерцали, и русые тонкие волосики были забраны в пучок на темени; и рука ее была протянута вперед и вверх, и на ладони она держала прозрачный камень, и он горел сине, ясно, глядел печально. А рядом с ней шел высокий, как каланча, как жердь и дубина стоеросовая, тощий человек, солдат в форме Зимней Войны, и пятна засохшей крови метили его гимнастерку, и нательный крест просверкивал в расстегнутом вороте между ключиц, и все его лицо было располосовано шрамами, шрамы гуляли по его лицу и вспыхивали, как звезды, и он шел с небес вниз и молчал, и рот его открывался для немых слов, и глаза его кричали: люди! люди! зачем! зачем!.. – и в его солдатских руках не было никакого оружья, и руки его протягивались вниз, к оставшимся в живых или в мертвых людям, и маленькая женщина внизу, перед Иконостасом, схватила на руки мальчика, подняла к нему, идущему из тьмы с ярким нимбом над головой, и закричала: