богатства, в жадном насыщеньи роскошной жратвой, ты забыл свою любовь и перестал гладить по головам своих малых сирот, своих одиноких баб, своих поседелых старух. Ты продавал себя на рынке, Армагеддон! Ты весь превратился – в рынок! Да не в тот, где на лотках разложена всякая красивая снедь, яркие гранаты и карминное мясо, медный мед и рыжие грузди; а в тот, где люди без устали, денно и нощно торгуют собой – своим телом, своим умом, своим уменьем, своей жизнью. И своей смертью тоже. И жизнь свою продают очень дешево. А смерть – еще дешевле. За баснословно жалкие монеты.
Трещины идут по земле. Трещины идут по речному льду. Трещины змеятся по древнему Кремлю, оплоту Царей. Все трещит по швам, и в расколах и провалах плещется огонь, и в дыры и прорехи врывается, льется огонь, затопляя всякий клочок обжитого, намоленного. Прощайтесь! Не вы взлетите на облаке! Не вы взойдете к престолу! Вон он, золотой, горит! И человек в небе с золотой головой…
Черный Ангел с ревом взмыл вверх.
Белый старик стоял на земле с огненной чашей, подняв ее над головой, глядя вокруг бешеными, белыми, выпученными глазами.
И навстречу старику с горящей чашей вышла из-за кремлевской красной стены маленькая, как кнопка или ягодка, низкоросленькая женщинка, с виду отроковица, но женские кормившие груди высоко обозначались у нее под одеждой; и за руку она вела, тащила маленького мальчика, а на другой руке держала, как кочанчик, девчонку, и девчоночка обнимала мать за шею, и глаза у девочки были узкие, косого озорного разреза, дикие, куничьи, испуганные; и за идущей с детьми маленькой женщиной полз сзади огромный огненный дракон, он вился и изгибался, он пожирал пламенем все вокруг, но не мог зубастой, языкастой пастью достать ее – она все уходила и уходила, а он все взлизывал огненными языками снежную муть за ее спиной, за плечами. Маленькая женщина подошла к старику и поглядела на него строго снизу вверх.
Ты учитель Хомонойа?
Я. Хомонойа здесь?
Здесь. Он перевоплотился. Он перевоплотил меня. Я перешла вброд реку бардо. Видишь, я здесь. Я ищу мужа моего, Юргенса. Он сгорел?
Мне не дано знать. Пусть Хомонойа ведет тебя в Кремль. Там еще не сгорели древние храмы. Но огонь уже обнял их. Спеши туда. Войди под своды. Ты ведь пела в церкви, маленькая девочка. Ты видела лазурные, алые, рубиновые фрески. Еще не сгорел Иконостас в Успенском соборе. Еще твои, наши святые глядят со стен, с длинных, голодно вытянутых икон, и золотой свет сочится из них небесным пламенем. Иди туда, смотри, и они все скажут тебе. Все. Все, что ни попросишь.
Малютка-женщина низко поклонилась старику. Пламя плясало вокруг них. Огненный дракон обвивал им ноги. Вздергивал огненную дымящуюся морду.
Женщина, с дитем на руках и со вторым – при подоле, спокойно и равнодушно переступила через колючий хребет огненного дракона и пошла, семеня, быстро перебирая ножками под длинной мешковатой юбкой, двинулась по направленью к Кремлю, и старик увидел, что за плечами у нее висела тяжелая старая винтовка, и оттертый сотней стрелявших рук, засаленный темный деревянный приклад бил и бил ее по худой спине, по торчащей из-под холстины лопатке.
Коромысло медленно, вразвалку, подошел к столу, налил себе в граненый стакан крепкого ямайского рому из початой бутылки, отхлебнул. Он убил этих людей. Они были ему ни к чему, и он убил их.
Он не столько услышал ухом, сколько почуял кожей – дверь отошла от притолоки.
Молнией обернулся.
У двери стоял Люк, наводил на него дуло.
– Здравствуй, друг, – медленно выбросил из себя, как плевые косточки, слова держащий оружье. – Ты думал, что эта музыка будет бесконечной. Нет. Ты ошибся. Ты не заменил вовремя батарейки. И музыке наступил каюк. Ваше время истекло, владыка. Слазьте с вашего поганого трона.
Быстрый выпад. Поворот к стене. Ты хочешь еще спасти свою шкуру. Ты можешь кинуться ему в ноги. А можешь кинуться под ноги и сшибить его на каменный, весь в изморози, пол головой, как чугунной битой – кеглю.
Они рванулись навстречу друг другу. Люк поймал Коромысло за запястье.
– Вынь руку из кармана. Тебе не удастся выстрелить все равно.
Выворот плеча. Захват. Неудачно! Ты не рассчитал, что я угадаю. Люк цепко схватил противника за локоть, держал. Тот извернулся еще раз, взял силой: миг, и ему удалось накинуть на шею Люка удавку своего хищного локтя, и он стал душить человека, стремясь закончить дело скорее. Люк захрипел. Как это все бесславно. Из последних сил он ударил Коромысло ногой в пах. Мгновенье чужой боли, придушенный крик – и вот уже враг под ним, на заиндевелом полу, а он наступает ему коленом на спину, заламывая руки. Вместо голоса из полупридушенной глотки вырывается хрип, сип и бульканье.
– Я твое возмездье, дрянь. Ты хотел сделать себе состоянье на Зимней Войне. Хотел подчинить себе все. Продиктовать правила игры. Мы так не любим. Тебе придется полюбить наши законы.
– У вас нет законов. Вы такие же хищники, как и мы. Давайте договоримся… как зверь со зверем…
– Хватит!
Люк не выдержал. Удар рукоятью револьвера по затылку поверженного. Лежачих же не бьют. Нет, все же бьют иногда.
– Пощади!.. если сможешь…
– Это решаю не я.
– Ты отвезешь меня… в Ставку?!.. там же меня… будут пытать каленым железом… вашими варварскими древними пытками… азийскими… расплавленный свинец в глотку заливать…
– Не исключено. Ты заслужил. Армагеддон горит. Большая честь тебе – сгореть вместе с ним.
– Ты бросишь меня… в огонь?!.. Уж лучше застрели!
Люк сидел на нем, задыхаясь, хрипя, приставив холодное вороненое дуло к затылку, обтянутому черной шерстяной кишкой.
– Я свяжу тебе руки и ноги и брошу тебя в огонь в самом Кремле. Ты сгоришь посреди собственного города. Посреди Града, завоеванного тобой.
А снег все валил и валил, и Ангелы, стоящие на крышах, пели и пели, и выливали из Ангельских чаш своих красное вино на белую землю, и по земле, по снегу текли потоки дымящейся крови среди полыхающего огня, гари и жара; и Кремль стоял посреди Армагеддона, как красная неприступная твердыня, как крепость, еще не умерщвленная, но огонь летел в него крупными каплями, залетал и возжигал его, и вот уже горел Кремль, загорались главы церквей, купола, колокольни, зданья великие, возведенные в нем от сотворенья Руси; и снег летел в огонь, и снег заваливал красные зубцы Кремлевской стены, и в мельтешенье огня и снега было видно, как маленькая женщина с двумя детишками на руках, и с нею рядом – маленький, сгорбленный, лысый, тщедушный, раскосый старичок, в островерхой монгольской шапке, в драном ватном халате, в бурятских туфлях с загнутыми носами, пробираются по снегу, увязая в снегу по самые бедра, от Грановитой Палаты к Успенскому собору. Огненный красный снег бил им в лицо, а ледяной белый снег мотался перед ними белой плащаницей, залепливал им волосы и брови, рты и ресницы; и старичок, раскосый до невозможности – у него от снега глаза превратились уже не в щелки: в паутинки – время от времени подталкивал меланькую женщину в спину, мол, иди, иди же быстрей, а то опоздаем, пламя пожрет, опередит нас, займется огнем огромный собор, и мы не увидим Иконостаса, того чудного, громадного Иконостаса, где нарисована вся наша жизнь, прошедшая, настоящая и будущая, где мы увидим врагов и друзей своих, и все любви свои, и всех внуков и правнуков, и всех солдат Войны. Иди! Иди же! Иди и смотри!
Две фигурки исчезли в снегу. Вокруг собора бушевало, ярилось пламя. Дверь храма была открыта: ветер, огонь, заходите, вы мои самые любезные прихожане.
Малютка с чадами на руках и косоглазый старичок вошли в черный отверстый гроб двери. Снег вошел, ворвался туда за ними. Белые волосы маленькой женщины взвил порыв ветра, смешав косы с метелью.
В черном войске было много тысяч людей. Черные люди шли и шли, и прибывали. И ангелы шли по земле навстречу им, и Ангелы сновали по небу, и серпы сверкали красными кривыми молниями в их руках. Все белое вино пиров было выпито, и все красное вино вечеринок Армагеддона было