Воспителла.
Господи!.. что за имечко…
Я сам не знаю. Назови, и все.
Но ведь традиции крещенья младенцев Русского Императорского дома… это такое непонятное, смешное имя… будто кто-то в мяч играет, в серсо… Может, лучше… Анна, Екатерина?..
Нет. Именно так. Вот так. Это моя единственная просьба.
И… последняя?..
Он засмеялся радостно, довольно, припал жадными, бешеными губами к ее рту – и так стал ее целовать, что она, задыхаясь, молотила его кулачками по спине, пытаясь отбиваться, обхватывала еще крепче ногами, и он опять, ощутив победную силу, вошел в нее, умирая от желанья – сделать ее, только одну ее в целом огромном свете счастливой: наперекор Войне, наперекор запретительной судьбе, ее канонам и законам, – наперекор всем людям, что еще обрушат на них ушаты сплетен, грязи, клеветы и наветов, что еще наведут на них дула новых револьверов и пошлют на их пути, наперерез им, шальные авто и плачущие поезда. И она поднималась и опускалась, как морская сапфировая волна под ветром, в его руках, под его кочевым бесприютным худым телом, и он говорил ей невнятицу, и она была его умопомраченьем, и его благословеньем, и его огненным клеймом, и его Царским наказаньем, и его новым Крещеньем – здесь, в Париже, в тайном Царском особняке, снятом для спасенной из лап Зимней Войны русской Цесаревны, он заново крестился Россией, ее снегами, сапфирами ее рек, малахитами ее лесов, яшмою ее покинутых северных озер, крестами раскинутых крыльев ее сиротских птиц, рубинами и шпинелями ее русской, вволюшку пролитой крови людской.
И она шептала ему: у тебя же нет имени, ты мне не сказал свое имя, я отдалась тебе, безымянному, я полюбила тебя, не зная, кто ты, так скажи мне свое имя, а нет, так я тебя назову, я тебя покрещу.
И он шептал ей, рот в рот: крести!.. крести скорей!.. это как постриженье в монахи, ты будешь мой вечный монастырь, только тебе буду молиться и тебе принадлежать; и, когда происходит постриг, тебе дают новое имя, мне не привыкать менять имена, но это, твое, будет единственным и последним. Назови!.. Назови меня!.. Назови меня простым русским именем, великим и свободным, как синее небо, как синяя река, в разлив, по весне!..
И она шептала ему прямо в пылающее, жаркое, потное, слезное лицо: Владимир, ты отныне назовешься Владимир, ты владыка моего Мира, ты властелин мой, и ты солдат Войны, и ты герой, и ты будешь владеть миром, если мы обвенчаемся. Но нам обвенчаться нельзя!.. я же не Царского роду… я простой мужик… я солдат… я даже не генерал, не полковник… нам запретят твои парижские, лондонские родичи… они блюдут чистоту крови… О!.. у нас в России так давно перемешались все крови, родной… особенно во время Зимней Войны, за последние сто лет… все метелит и пуржит, вся вьюга страданий замела чистоту фамильного хрусталя… и тосканские шкафы с инкрустацией, и венецианские зеркала сожгли в топке, в печке-буржуйке, чтоб согреться детям и старикам, чтоб поджарить пойманную во дворах голодную собаку… ты же видишь, что такое Время!.. я хочу, чтоб мы повенчались с тобой… пусть тайно… пусть это нашей Тайной и останется…
Они качались друг в друге, как в колыбели. Я – твоя колыбель. Ты – моя колыбель. Кто над нами держал златые венцы в черноте тундровой, ослепительной, тюремной, песцовой ночи?!..
Они замерли в объятии. Дверь в спальню скрипнула. Человек в круглом золотом шлеме ступил на порог, неслышно вошел. Стася видела краем глаза, как он невесомо подходит к ним, обнявшимся, как поднимает для благословенья руку. Возлюбленный видит только тебя. Его лицо – напротив твоего лица. Он не видит человека в золотом шлеме. Он касается губами твоих губ. Как дать Отцу знак?!
Она чуть повернула на подушке голову. Скосила серые, прозрачные глаза. В ее зрачках горели свечи. Она спустила с кровати беспалую руку, протянула.
И Отец понял. Сделал шаг к ней. Беззвучно опустился на колени. Легче птичьего пуха прикоснулся губами к протянутой полудетской лапке с отрубленным пальцем. Стася почувствовала, как на ее указательный пальчик наползает холод венчального золота – одно кольцо, другое.
– Это тебе, жизнь моя, – прошелестел неслышный голос. – Мое… и Мамино. Я понял… я увидал все… и я пришел… ты должна…
Голос замер. Золото свеченья погасло. Не скрипнула дверь. Колокольчик, висящий над кроватью, молчал. В дымные белесые окна – то ли морозные, то ли туманные – глядел огромный парижский фонарь, и ему было века напролет все равно, кто кого целует, кто с кем расстается, плача, в одинокой ночи.
Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
Грохот сильнее. Грохот мучительней. Грохот чудовищней. Грохот!
Обвал!
Сердце мое!
Ты разорвалось.
Тишина.
Твоя Война закончилась.
Для Тебя.
Ты лежишь на дне пропасти, и звезды светят холодно и радужно со смоляных небес, и я сижу над Тобой, и голова Твоя – на моих коленях, и руки мои обнимают Тебя, и лицо мое восходит над Твоим недвижным лицом.
Ты упал в пропасть, а я сама спустилась к Тебе в черноту, сюда, на острые, как рубила, камни, занесенные снегом, и я сижу над Тобой, и я держу Тебя на руках, и я целую Тебя в холодное лицо, и я пою песню над Тобой.
Кто Ты мне?! Муж?! Сын?!.. Возлюбленный… Просто – солдат?.. и имени Твоего я не знаю… не помню… Я любила Тебя. Я люблю Тебя.
Мы одни на дне пропасти. Мрак. Мороз. Звезды неистово горят в бездонной яме неба. Горы стоят вокруг нас краями чаши. Мы с Тобой – Хлеб и Кровь. Мы – Причастие. Нас не найдут. Нас не спасут.
Я держу Твою любимую голову на моих коленях и пою, пою Тебе о том, что я, женщина, буду любить Тебя, солдата, всегда, даже если и горы рухнут на нас, и тела наши вороны исклюют, и косточки наши зимний ветер развеет.
И вокруг тишина, такая тишина. И уже не стучит барабан. Льдина утонула в Озере. Барабанщик утонул. Палочки утонули.
И Тень Стрелы Отца, видишь, прошла над горами, над Гольцом Подлунным, над синим льдом великого Озера.
Синева торжествующего зимнего дня обливала из опрокинутой кадки неба бычьи головы церквей, покрытые сизым слоем инея крыши домов-пряников, и незримая рука кидала, швыряла со стрех и куполов в бездну, в синюю высь ворон и сорок, и воробьев, и голубей, как крохи ржаного хлеба, и они рассыпались по небу, летели, умирая и падая камнем, и взмывали снова в небо у самой земли – они были птицы, они не могли разбиться. Рынок, рынок! Он гудел и плясал. Он катился под ноги упавшими с лотков солеными помидорами и золотыми заморскими дынями; он вихрился паром от клубней вареной картошки, посыпанной жареным лучком, перчиком, гвоздичным корнем, ломтиками чеснока, и торговки, катая картофелины на руке, гортанно кричали: «А вот картошечка горячая, без глазков, незрячая!.. Откусишь – рот обожжешь, до чего чеснок хорош!..» А рядом восточный черный человек, разламывая горским ножом красные гранаты, их темно-розовую кожуру и ярко-алые, кровавые зерна, блажил в нос, гундосо: «Вот он, вот он, свэжий, сладкий, плод заколдованный, приносящий лубов!.. Одно зэрнышко – под язык – и ты счастлив, молод или старик!..» Рынок пел песни, ругательные смешные частушки, и хохотал до упаду; рынок прожигал ненавидящими глазами воришку, норовившего урвать с прилавка кусок, шмат чужого – а воришка-то голодный, глаза впалые на изможденной роже горят безумьем, о, дай ты ему пожрать, жадная тетка с картошкой, кинь горячий клубень, пусть подавится!.. Рынок сверкал и взрывался гомоном и птичьим клекотом; пересмешками молоденьких шлюшек, ловящих себе поживу среди азийских торговцев, и жалобами-плачами старух, торгующих квашеной капустой из пропахших вечной кислотою бочек; рынок плакал и божился, рынок тащил на горбу ящики и тюки и тихо молился, целуя выпростанный из-под шубы, из-под овечьего тулупа нательный крестик: Боженька мой, сделай так, чтобы я продала тут все, что привезла, и чтоб меня не слишком ругал муж, и чтоб он не побил меня за то, что мало денег обратно с рынка везу; ведь я же не Царица рынка, меня тут забили, затерли, в дальние ряды отодвинули… а я все