— Ну, вы с товарами ожидайте вскрытия вод здесь, а я со своим отрядом пойду передом, — краснея и хмурясь, сказал Язон. — Не для того я вышел в путь, чтоб бояться снега. Я должен видеть и испытать все… Не так ли, Филет?
— Да, но с рассудком, — отвечал Филет, с удивлением глядя на вспышку своего ученика: таким он ещё его не видывал. — Надо обдумать…
И в тот же вечер Скила, готовясь откочевать от Ольвии, вдруг взял за руку своего молодого друга.
— Ты хранишь от меня какую-то тайну, Язон, — сказал он. — У нас между друзьями так не делается. У тебя какое то горе. Скажи: может быть, я, человек в степях и в Ольвии свой, смогу помочь тебе? В чем дело?..
И, охваченный отчаянием, Язон, закрыв лицо руками, признался скифу во всем. Тот только руки поднял к небу.
— Да отчего же ты не сказал мне всего этого раньше, несчастный?! — воскликнул он. — Девушка, о которой ты говоришь, одна из моих невольниц. Я продал её вместе с другими в Пантикапею. И они уже отправлены по назначению — не знаю, степью или морем. Ах, какой ты… Но я узнаю, и, если рабы отправлены сухим путём, мои наездники нагонят их и примчат её тебе… Какой же ты скрытный и гордый!..
— Тогда беги и устрой все! Я осыплю твоих наездников золотом с головы до ног. Но скорее!
И когда Скила ушёл, Язон подошёл к Филету.
— Ты прав, Филет, — сказал он. — И Скила говорит, что лучше переждать вскрытия вод в Ольвии…
— Ну вот и прекрасно, — сказал тот, полный тоски по Елене. — Мы воспользуемся последними солнечными днями, чтобы съездить куда-нибудь…
— Хорошо. Мы могли бы съездить в Томы, на могилу Овидия…
— Можно, конечно, и в Томы, но… если говорить откровенно, то могилы писателей большой притягательной силы для меня не имеют, — улыбнулся Филет. — Это ведь они создали культ писателей — в своих интересах, конечно, — а наивные люди поддались их уверениям, что пачкать папирус чернилами важнее всего… А люди они, большей частью, мелкие и пустые… И тот же Овидий, tenerorum lusor amorum[10], попал в Томы вследствие какой-то очень грязной истории…
— Мне его Ars armandi отвратительна, — покраснел Язон.
— И мне, конечно… Если бы этот культ писателя не внедрился в наши нравы так, что всякая гадость и глупость, этим писателем написанная, считается чуть ли не даром небес, то, конечно, никто, кроме дрянных распутников, эту книгу и в руки не взял бы, а теперь многие ценители высокого украшают этими стихами в Помпее стены своих домов. А бесстыдная льстивость его «Метаморфоз» и «Фастов»? Может быть, Катон был и прав, ставя писателей рядом с шутами и другими блюдолизами. Нет, в Томы нам можно и не ездить…
На другое утро к Язону прискакал Скила: девушка отправлена сухим путём и он бросил вслед каравану своих лучших всадников. Через несколько дней она будет в Ольвии… У Язона выросли крылья. Но через два дня точно громом сразило его: в стане степняков вспыхнул против Скилы мятеж за его измену дедовским обычаям, и он, в сопровождении немногих верных ему скифов, ускакал степями к царю фракийскому Ситалку… Мятежники выбрали себе нового царя и ушли в бездонные степи, где никто не мог отыскать их.
И снова солнце потухло для Язона, и он целые дни проводил на морском берегу, слушая грозные рёвы осеннего моря…
IX. ПО ОСЕННЕЙ ДОРОГЕ
Сумрачный, Павел бросил Афины. Его проповедь не имела никакого успеха. Даже синагога и та была в Афинах какая-то особенная: никто не только не хватался за камень, чтобы побить ложного пророка, как это не раз бывало в других местах, но никто даже не кричал особенно. Посмеялись презрительно и разошлись. А выступления на агоре и в ареопаге привели только к тому, что в него уверовала выплаканная вдовица Дамарис, проведшая довольно весёлую жизнь, а теперь проходившая женскими сумерками, да Дионисий, член ареопага, старик с очень значительным лицом, огромной бородой и суровыми глазами, на вид величавый мудрец, а на деле большой простак, который все боялся опоздать примкнуть ко всякому новому движению… Теперь Павел направлялся в Коринф, где уже существовала небольшая общинка и ни на минуту не угасали всякие волнения и смуты. Нет, будущее было темно, и сердце Павла грызли сомнения. Он думал, что старые твердыни опрокинуть легко, но вот новый — и ему самому неясный — мир все не строился, а старый не умирал. Он много и часто говорил о близком уже конце мира: это было прежде всего прекрасным оружием, чтобы попугать простецов и тем удержать их на стезе добродетели. Но теперь, когда он шагал по каменистой, пыльной дороге, ему казалось, что никакого конца мира не будет, что все как было уныло и безотрадно, так и останется.
Его сопровождали на этот раз только молоденький и кроткий Тимофей да недавно обращённый прозелит, необрезанный, а по ремеслу врач, Лука. Он был натурой очень мягкой, ласковой, улыбающейся жизни — резкая противоположность сумрачно баламутящемуся Павлу. Лука любил петь Богу, любил все красивое и тайно от всех, даже от своего неугомонного наставника, записывал рассказы его и других о жизни Мессии. Он любил их всячески разукрасить, чтобы доставить будущим читателям и себе побольше удовольствия, а Мессию возвеличить. Теперь, шагая вместе с Павлом по осенне-пустынной, ветреной дороге, он с умилением вспоминал свою последнюю запись о том, как к деве Назарета явился ангел с белой лилией в руках и возвестил ей, потрясённой, что она скоро понесёт от Бога и родит Спасителя Мира, и тепло обдумывал, как лучше передать ночь рождества Мессии, когда в звёздном небе летали светлые хороводы ангелов и воспевали песнь: «Слава в вышних Богу, а на земле человекам благоволения — мир». Это он придумал сам и радовался, что у него так хорошо и умилительно вышло. Он вообще любил видеть в жизни мир и благодушие, никогда не лез вперёд, ничего не устраивал, а прятался в тени…
С сердито надувшегося моря налетал порывами резкий ветер и тучами вздымал пыль по дороге. Вокруг было неприветно и пусто. Седые тучи грозили дождём, а то и снегом; было холодно. Вершины Парнаса и Геликона, которые иногда виднелись из-за гор, побелели. И казалось сердцу, что вся радость жизни умерла.
— А у кого ты думаешь остановиться на этот раз, учитель? — спросил Лука.
— У Стефана. Он очень уговаривал…
— На что же лучше?.. И для продажи изделий твоих будет удобно жить вместе с ним, да и синагога совсем рядом…
— Да, да… — хмуро отвечал Павел и, вздохнув, как бы сам с собой продолжал: — Возлюбленный ел и пил, и растолстел, и разжирел, как говорит Господь во Второзаконии, и сделался непокорен. Так явилась ревность и зависть, вражда и раздор, гонение и возмущение. Так восстали бесчестные люди против почтённых, бесславные против славных, глупые против разумных, молодые против старых. Поэтому и удалились мир и правда, так как всякий оставил страх Божий, сделался туп к вере Его, не ходил по правилам Его заповедей. Но каждый поступал согласно стремлениям своего злого сердца с неправедным и нечестивым рвением…
— О ком говоришь ты так, учитель? — робко спросил Тимофей, который всегда огорчался, когда Павел говорил в таком тоне.
— О ком же ещё, как не о коринфянах? — хмуро вздохнул Павел. — Вот община в Фессалониках или в Филиппах это радость моя, мой венец…
И в его душе встал образ Лидии, богатой вдовы, торговавшей восточными тканями, которая была его ревностной последовательницей, а потом стала и подругой. И Эвходия славная душа, верующая, покорная, и Синтихея тоже. Правда, ссорятся они все между собой за первенство — обе они диакониссы, — но и это все из ревности о Господе… И опять он вздохнул неприметно: как было бы хорошо теперь, в этот холодный, осенний день, не по пустынной дороге брести уже усталыми ногами, а сидеть бы тихонько у огонька в уютном доме Лидии!.. Но он строго нахмурил свои лохматые брови на это искушение и, победив его, почувствовал большое удовольствие…
— Ты не гневайся, учитель, — воспользовавшись тем, что Тимофей немного отстал, проговорил мягко Лука, — но много раздоров идёт по общинам о Лидии… Да и о Текле поминают…