натуры, что тут является совсем обратная пропорция. Входит, например, в любое из мужских отделений стряпчий, прокурор или какое ни на есть 'начальство' - арестанты не выказывают никаких признаков смущенной робости: они так же спокойны, как и до этого прихода, разве только с мест иные вскочат ради 'почтительности'; на женском же - во взоре каждой почти заключенницы вы сразу и легко прочтете какой-то недоуменный испуг, болезненное смущение, и во всяком движении ее, в эту минуту, здесь невольно скажется вам страдальчески-пришибленная, приниженная робость. Начнут ли расспрашивать про дело, по которому содержится арестантка, - она невольно потупится и как будто застыдится, как будто ей совестно становится раскрывать перед человеком свой грех, свою душу. И поневоле вам покажется, что в тюрьме более, чем где-либо, женщина чувствует и сознает свое печально-пассивное, беззащитное, беспомощное социальное положение. Тут она как будто живее понимает свое бедное и общее женское бессилие.
Мы сказали, что условия женской тюремной жизни (по крайней мере в нашей тюрьме) лучше и комфортабельнее, чем мужской. Это оттого, что о женщине-заключеннице заботится женщина же. Женская душа скорее и больнее, ближе к сердцу почувствует горе и нужду ближнего, особенно же нужду женщины- матери, жены, дочери; а, быть может, ничто благотворнее не подействовало бы на арестанта, как мягко- теплое человеческое отношение к его личности и судьбе - отношение, в которое именно женщина способна становиться в тысячу раз более, чем любой филантроп-мужчина. Арестант любит и чтит это отношение: только фарисейски-черствой и как бы казенной филантропии да официально начальственной сухости не переваривает он. И вот где именно хорошее, доброе поле для женского дела, для человечески-женской благотворительности! И это будет настоящая благотворительность, а не одна модная светская филантропия, которая - увы! - по преимуществу господствует в этом деле. Слава богу еще то, что между светскими нашими филантропами есть несколько счастливых человеческих исключений, которым собственно и обязана женская тюрьма тем, что она является на деле. Пусть не исключительно один мужчина, а и женщина, даже пускай по преимуществу женщина войдет в наши тюрьмы, да только не рисуясь ролью ангела-утешителя, а с искренним желанием добра и пользы, пусть она протянет человеческую руку помощи и примирения отверженцу общества, пусть она чутким и мягким сердцем своим почувствует его боль и нужду, его великую скорбь арестантскую! Это будет хорошее, честное дело, достойное женщины-человека. А у нас-то на широкой России оно даже более, чем где-либо, необходимо и насущно, потому - какого только народа, и винно и безвинно, не перебывает ежегодно по нашим отвратительным тюрьмам! Недаром же у нас и пословица в народе сложилась: 'От сумы да от тюрьмы не зарекайся', - пословица, горький и страшный смысл имеющая: она - безнадежный плод бедности, горькой нужды с нищетою, но еще более того - отчаянный плод бесправья и произвола.
XLII
БЕРОЕВА В ТЮРЬМЕ
Солдат тюремной команды вывел из конторы вновь прибывшую арестантку и повел ее коридором 'на дачу'. Внизу позвонил он у низкой двери, довольно дубоватой конструкции, которую отомкнула пожилая и, по-видимому, мускулисто-сильная придверница.
- Получите дачницу, - шутливо обронил он ей слово.
Та кликнула одну из надзирательниц.
На ее зов в ту же минуту спустилась с темноватой лестницы маленькая старушка с добрым, благодушным лицом, одетая весьма скромно в темное шерстяное платье.
- Получите-с, - повторил, обращаясь к ней, провожатый, только уж без шутливого тона, - приказано сдать в татебное.
Старушка добродушно поклонилась приведенной арестантке и посмотрела в ее убитое, печальное лицо.
- Пойдем, милая, - сказала она, подымаясь на лестницу. - Как зовут тебя?
- Бероева...
- Тебя из части прислали, верно?.. У нас будет получше, полегче, чем в части-то, здесь еще ничего, можно сидеть... Ну, и товарки все-таки будут, и повольней немножко. Ты не печалься: что делать, с кем беды не случается.
Надзирательница привела ее в маленькую комнату и достала тюремное платье. Бероева переоделась и пошла вместе с нею в назначенную камеру.
Это была длинная комната, окна которой выходили на галерею. В конце ее чернелись рядом две двери, с надписью на каждой: 'карцер'. Мебель этой комнаты была весьма незатейлива: два-три длинных стола да простые скамейки, на которых сидело несколько арестанток, занимаясь шитьем грубого холста. С левой стороны шли четыре двери со стеклами, которые вели в четыре отдельные комнаты. Три из них тускло и скудно освещались решетчатыми окнами, по одному в каждой, четвертая была темна совершенно. В этих комнатах помещались железные кровати арестанток, очень аккуратно застланные чистым бельем и покрытые буро-верблюжьими одеялами. Во всем, с первого взгляда, кидались в глаза такая же чистота и порядок, только воздух в низкой комнате был как-то больнично тяжел и тепел от нещадно натопленной печи. Впрочем, 'пар костей не ломит, а холод руки знобит да работать не велит', - говорят на этот счет арестантки.
Старушка поместила Бероеву в первую от входа 'татебную' комнату, где уже сидели три-четыре арестантки, одетые точно так же, как и она. Оглядясь и попривыкнув несколько к своему новому положению, новая жилица заметила, что ее 'камера' резко отличается своим костюмом от всех остальных арестанток. Те были одеты в полосатые тиковые платья с белыми косынками на шее, наряд же Бероевой и ее камерных товарок отличался каким-то траурным характером: такая же белая косынка и черное платье.
- Отчего это? - спросила она свою соседку. Та горько усмехнулась.
- Оттого, милая, что мы татебные - 'по тяжким', значит.
- Это, милая, затем, чтобы позору больше было, чтоб и здесь ты не забыла его, да чтобы всяк видел, какая-такая ты преступница есть! подхватила другая со столь же горькой и едкой улыбкою.
- Этот хороший наряд 'татебным капотом' прозывается, - заметила третья, тряхнув свою черную полу.
При этих словах четвертая - молодая, хорошенькая девушка - приникла лицом в подушку и вдруг тихо, но горько заплакала.
- Эх, Акуля!.. Опять ты... Полно, девушка, полно, милая!.. Слезами не поможешь - себя только надорвешь! - соболезнуя, отнеслась к ней первая арестантка.
Бероева с участием и любопытством смотрела на горючие слезы молодой, хорошенькой девушки.
- Вот бедняга-то! - обратилась к ней другая товарка, участливо кивнув на девушку. - Четвертый месяц сидит, а все еще к татебному капоту своему не может привыкнуть: как заговоришь только про этот наряд прекрасный, она и в слезы, индо вся душа выноет, глядючи...
- К позору, мать моя, не сладко привыкать! - со вздохом заметила первая.
Молодая девушка поспешно и как-то нервически вытерла свои ресницы и, вся зардевшись, быстро вышла из комнаты. В ту ж минуту, поместясь у стола, поближе к свету, она энергично принялась за арестантское шитье, как будто этой работой хотела заглушить взволновавшую ее скорбь и свое горькое горе.
- За что она сидит? - спросила Бероева, которую сразу и как-то любовно расположили к этим 'тяжким' преступницам их общительность к ней самой и это человеческое отношение к горю молодой девушки.
- Эх, милая! - горько махнула рукой одна из татебных, - и рассказывать-то, так индо сердце сожмется!.. Ведь она что? Ведь она малолеток почти: шестнадцать годков едва минуло. Она из Сестрорецка, вишь ты, и родителев имеет, только, слышно, в большой уж очинно строгости родители-то соблюдали ее - ну, а известно сердце девичье - волюшки хочется. Стал тут к ним писарек один антилеристский похаживать, ну и... в тайную любовь вовлек молодую девушку, жениться, конешное дело, обещался, и все такое. Она от родителев скрыла; говорит теперича, что и сама не ведала, в антересном ли она али не в антересном. Пошла однажды это в погреб за молоком, что ли, - на четвертом месяце дело-то было, - пошла да оступилась, да и бухнулась с лестницы. Как бухнулась - боль сразу же почувствовала, ну и... выкинула мертвого младенца. Родителев дома-то не случилось на ту пору, а она, дурочка, со страху да с боязни гневу отцовского, возьми младенца-то да и зарой в углу, во дворе под колотыми щепками. Соседка ихняя мимоходом видела все это, ну, и по злобе, али так уж просто, только возьми да и объяви начальству. Вот Акуля-то и сидит теперь, а судят-то, вишь, ее - за детоубийство. Сказывала она, будто и дохтур дал отписку от себя, что ребенок-то мертворожденный был, однако же слышно так, будто Акулю-то теперь в Сибирь