ничего не скрывайте! - порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.
- Ну, вот уж ты сейчас и 'болен'! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается... Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого... Люди вы еще молодые, да и ребята есть - так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!
Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь - сказала, что виделась с Бероевым.
'Доселе-то хоть с детками видалась, - размышляла старуха, - все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится еще пуще затоскует, совсем убьет себя... Лучше уж еще раз солгать, прости господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется'.
- Говорил он с вами что-нибудь о своем деле? - нетерпеливо спросила Бероева.
- О деле-то... н-нет, - слегка замялась старушка, - о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило - так чего ж тебе крушиться? - в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха. А вот я тебе денег да белья привезла, - присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком, - пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.
XLIV
СТАРЫЙ РУБЛЬ
Пробило два часа - конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь, хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.
- Глянь-ко, Дюжикова, - заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, - глянь-ко, дети-то, детки божий, плачут-то как... словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.
- А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную...
- Мама... - тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. - Что я тебе скажу, мама... только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?
- Что, моя милая?
- Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! - умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.
Бероева пообещалась.
- Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? - говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. - Я его с собой привезла... Возьми его, мама: ты себе булку купишь...
- Полно, дурочка! - с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.
- Нет, мама, нет! - стремительно перебила девочка. - Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми... Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела - тут всем родным приносят - вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь... Возьми: тебе ведь пригодится он.
И девочка решительно положила монету в руку матери.
- Спасибо, Лиза... - тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону, с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому - иначе беспорядок... начальство... и прочее, - и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, - ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это 'вдоволь и досыта' слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.
Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединились бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.
'Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!' - решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.
XLV
ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ
Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь - все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых 'жильцов', угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в Палестины забугорные прибывают день ото дня 'жильцы' новые, с тою же по большей части, перспективой воли 'с подозрением', да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что в сущности можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.
Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением - по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается 'начальством' и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.
Смутно было на душе старого Жигана, пока он раскидывал умом-разумом как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними, и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи? - все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого Жигана в лазарете. Почти все время своего леченья он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.
- Что, дядя Жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель? - иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.
Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить Жигана какими бы ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.
Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.
Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.
- Ну, как там у нас, благополучно? - спросил он.
- Ништо, живет, дядя Жиган!
- А что креститель-то мой здравствует? - осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.
- Это Рамзя-то? - домекнулся арестантик. - Ништо, соблюдает себя, как быть должно.
- Что же, как там он у вас, на каком положении?
- Большаком, дядя Жиган, голова целой камере.
- Хм... И не обижает?
- Грех сказать - этого за ним не водится.
- Хм... Ну, это хорошо... Это хорошо, что не обижает, так и след! раздумчиво повторял Дрожин. - А за товариство, за всю ватагу-то стоятель?