доводила меня до эякуляции. Однажды мы забрызгали ей платье,[22] и тогда я предложил оборачивать его носовым платком, угрюмо наблюдая за тем, как Лариса мнет и гнидит эту маленькую кукольную мумию. Похоже, что к члену моему Лариса оставалась индифферентной и не очень понимала свою роль в происходящей возгонке паров. Однажды, когда я со стонами претерпел свое очередное семяизвержение, Лариса, раньше положенного прервав экзекуцию,[23] отдернула руку и расплакалась. В общем, для обоих нас это была действительно пытка. Но нам хотелось быть друг с другом, и от одного соприкосновения наших тел по-прежнему возгоралась искра и наэлектризовывалась плоть.
Видимо, желая продвинуть дело дефлорации, о необходимости которой она то и дело заводила разговор, Лариса как-то позвала меня на дачу к своей бывшей школьной подруге. Подруга ее оказалось мелкой задорной пацанкой, коротко стриженной, в юбке-коротышке, груди под кофточкой – как два пинг- понговых шарика, ноги – лягастые, как у юного, еще не набравшего веса лягушонка. При том они с таким широким расставом входили в испод коротенькой юбочки, что было непонятно, как они вообще ухитрялись там соединиться в положенном месте. Маша – так ее звали – еще год назад освободилась от бремени девичества, но, со слов Ларисы, до сих пор при сношении испытывала боль, – эта излишняя информация, видимо, и отягчала наши и без того усугубленные проблемы.
И вот мы с Ларисой расположились в нижней комнате на обширной кровати Машиных родителей, которые приезжали на дачу только в выходные, а Маша ушла коротать время наверх.
Лариса была прекрасна – стоять перед ней на коленях и разглядывать все ее восемнадцатилетние яства было эстетическим наслаждением, приятно было и вылизывать ее всю, как корова – новорожденную телочку. Но стоило мне приступить к главному действу, как Лариса впадала в ступор, тело ее деревенело, и сжавшись вся, как в кресле стоматолога,[24] она с ужасом глядела на занесенный над нею бур, готовый пронзить ее ослепительной болью. И вот, усталый, выпотрошенный и даже не разрядившийся с ее помощью,[25] я, терпя ломоту и тяжесть в мошонке и простате, кое-как нацепил на себя джинсы и пополз на кухню за спичками, поскольку адски хотелось курить. И еще материться. Заслышав мою возню, спустилась и Маша.
– Ну как? – с притворной солидарностью спросила она, вежливо, двумя протянутыми пальчиками вытягивая у меня из пачки сигарету. Впрочем, ей было неловко, и в глаза мне она старалась не смотреть.
– Плачет, – сказал я.
– Надо было поаккуратней, – назидательно сказала она.
– Аккуратней некуда, – сказал я. – Ничего и не было. Она боится. Одно дело, я бы не мог. Но у меня до сих пор стоит...
– Может, слишком большой? – с уважительной опаской сказала она.
– Нормальный, – сказал я, – среднестатистический.
Я был так подавлен и расстроен, что в тот момент чуть не продемонстрировал его, хотя у меня даже в мыслях не было поиметь Машу в порядке компенсации за наносимый мне моральный ущерб.
– Ну я от вас умираю, – вскочив, сказала она и пошла в комнату делать Ларисе внушение.
Последняя наша попытка совершить желаемое имела место опять же при участии нашей сводницы Маши, на сей раз в ее городской квартире. Мы, голые, легли, и все повторилось, и тогда я, привстав над Ларисой, размахнулся и, наверное, от полного своего бессилия и маразма, ударил ее тыльной стороной ладони по лицу, сказав какую-то фразу или какое-то слово, которое мне почему-то не вспомнить. Скорее всего, это было грубое слово, произнеся которое, я встал, быстро оделся и вышел из квартиры под молчание Маши, в шоке застывшей у входной двери. Лариса так и осталась лежать – закрыв глаза рукой и забыв прикрыть свою великолепную грудь. Не помню, чтобы в тот момент мне было ее жалко. Это потом, позднее, меня пронзило стыдом от собственной жестокости и жалостью к ней, виноватой лишь в том, что выбрала меня, психопата, своим первым мужчиной.
Прошел месяц. Лариса мне не звонила, хотя почему-то именно ее звонка я и ждал. Позвонить самому, извиниться – это было выше моих сил, я считал, что прощения мне нет, кроме того, какая-то бесовская гордыня нашептывала мне, что это еще не конец и что наше последнее унижение, нет, уже не наше, а только ее, Ларисы, еще впереди.
В начале сентября в погожий темный вечер, когда ветер был еще тепел и зовущ, я впервые отправился к дому, где жила Лариса. Позвонить по телефону я не решился, считая, что звонком все загублю. Я ехал наобум – это был жест отчаяния. Укоры совести, приступы раскаяния замучили меня окончательно, кроме того, в этот месяц я почувствовал, что, кажется, люблю Ларису. Я думал о ней непрерывно, постоянно. В моих мыслях она была прекрасна. Тело ее светилось передо мной каким-то божественным облаком, и я просто не понимал, как мог я так жестоко с ней обойтись. Я с восторгом вспоминал ее девичьи груди, между которыми можно было бы так сладко кончать, я вожделел к ее телу, мечтал о нем, я даже разработал целый план наступления – для этого я изучил специальную литературу и считал, что подготовлен теперь как космонавт, выходящий в открытый космос.
Их квартира оказалась на первом этаже добротного „сталинского“ дома – подняв руку, я доставал до оконного карниза, и это показалось мне хорошим началом. Я встал возле двери и прислушался. За ней было тихо и пахло сдобой. Этот теплый вкусный запах домашней выпечки настроил меня на мечтательно- лирический лад, и я решил, что все будет хорошо.
Открыла сама Лариса – открыла и испуганно выскочила на площадку, прикрыв за собой дверь:
– Ты что? Мама дома, – быстрым солидарным шепотом проговорила она. Ни слова укора, ни тени осуждения в глазах – будто мы только вчера разомкнули нежные объятия. Она была в тонком шелковом халатике, в глубоком вырезе которого дышала под тонким кружевным лифчиком ее несравненная грудь с запахом какого-то экзотического фрукта, может быть, фейхоа. У меня даже голова закружилась от ее близости, желанности, а еще больше оттого, что я прощен, вернее, даже не осужден, и, выходит, напрасно промучился весь этот месяц. И я сказал:
– Люблю тебя, хочу тебя.
– Я тоже тебя хочу, – сказала она, спокойно, нежно, уверенно, со всей выстраданностью нашей тридцатидневной разлуки.
– Ты ведь одна спишь? – спросил я, зная, что у нее своя комната. – Не закрывай окно, я ночью приду.
Она торопливо кивнула, то ли соглашаясь, то ли чтобы побыстрее закончить разговор, потому что из коридора раздался женский голос:
– Ляля, кто там?
– Это ошиблись, мама! – с досадой крикнула она за спину, мне же тихо добавила: – Приходи, отца не будет. У него ночная смена.
Я нежно и страстно сжал ей руку и шагнул назад, в темноту.
– Кто, говоришь, там? – еще ближе раздался голос матери, и уже за поспешно закрываемой дверью я услышал раздраженный, на высокой ноте, ответ Ларисы:
– Я же сказала – никто! Дверью ошиблись! Сколько можно повторять!
О, материнское сердце – все-то оно чувствует.
Выскочив в едва освещенную темноту двора, а окна ее квартиры выходили во двор, я вдруг сообразил, что не знаю ее окна. Спросить по телефону? Тогда мать уж точно что-то заподозрит...
Во дворе никого не было. Возле мусорной цистерны шастали коты, из раскрытых светящихся окон доносились звуки музыки, в некоторых, полупомерклых, подрагивало голубое свечение телевизионных экранов. Десятый час, программа „Время“... Словно отвечая на мой вопрос, за одним из окон качнулась фигура Ларисы, шевельнулись белые тюлевые занавеси, ее лицо, приблизилось к стеклу, глянуло в темноту двора, словно пытаясь определить мое местонахождение. Я помахал ей рукой, полагая, что меня видно.
Часов до двенадцати делать здесь было нечего, светиться же в одиночестве на скамейке мне не хотелось, и я отправился в город. Везде было людно, раскованно и по-русски грубовато, этакая пьяненькая грязца, бесконечное пиво здесь и там, крикливая молодежь, которой я себя уже не ощущал, – горожане догуливали последнее тепло.
В двенадцать я вернулся во двор. Окна Ларисиной квартиры были темны. Я посидел на лавочке и, пока