внешность здесь не играла никакой роли? Играла. Но с б?ольшим бы удовольствием я сыграл в 'Ма-скараде' Неизвестного.
- А Квазимодо?
- Мечтаю. Клянусь тебе.
- Но из тебя вряд ли сделаешь урода.
- Это еще надо посмотреть. Если это шутка, то она не проходит. А если это серьезный разговор, то Квазимодо - мечта. Ричард Третий - мечта: хромой, горбатый урод. Вот его хочется. Или Сирано с носом. Я понимаю, что никто не будет ставить Сирано с Домогаровым, но хотя бы как эксперимент я бы это сделал. Дело не в но-се, а дело в том, что я в себе чувствую по отношению к мужикам, ко-то-ры-е в чем-то обделены, а в чем-то настолько сильны, что у меня до трясучки доходит. Сирано, ты пойми, - она пьеса о любви. Не 'Ромео и Джульетта', а 'Сирано' - когда человек не может дотронуться пальцем до предмета обожания и всю жизнь несет это в себе. Это не любовь, а нечто большее, высокое. Это мое. А ты говоришь - красивый. Ну, красивый, ну и что?
Краков. Ночь. Тайм-аут между пятнадцатым по счету польским спектаклем 'Макбет' и первым русским 'Нижинским'.
- Как ты, артист с ярко выраженной мужской харизмой, играешь Нижинского балетного гения, бисексуала?
- Так и играю.
- Но откуда тебе это известно?
- Не знаю, не знаю. Я специально уходил от гомосексуальной темы, она самоигральна, сама по себе ясна. Да, можно все скопировать, и походка будет другая, и манера общения тоже, и говорить другим голосом. Хотя я встречал гомосексуалистов, которые говорят очень низким голосом и ходят мужской походкой.
- К вопросу о Нижинском. Как ты играл душевнобольного человека? В лечебницу ходил?
- Я представил себе - за-заикающийся человек (заикается) угловатый, спотыкающийся в жизни, он грыз ноготь большого пальца правой руки, а выходил на сцену и становился Богом. Я не знаю, что это такое, и я никогда не был в психиатрической больнице. Я не знал, как это будет происходить, и только просил режиссера Житинкина:
'Не трогай меня до прогонов, я прошу тебя, я буду ходить и тупо читать текст'. - 'Что происходит? - спрашивал он, нервничая. - Что мы играем, когда у нас главного героя нет?' Я действительно знал текст, я специально закрывался бумажечками, чтобы не пустить себя раньше того момента, когда можно отдаться роли.
- Что ты делаешь в сцене, когда психиатр добивается от тебя конкретного числа и ты буквально заливаешься слезами? Ты нюхаешь что-то, чтобы плакать?
- В кино я нюхаю, да. А здесь - сама ситуация какая-то такая, но... Не знаю... Я знаю только, что могу закатывать зрителям любую паузу.
'Сколько вам лет? Какой сегодня день недели?' - спрашивает меня доктор. Три минуты я буду молчать. И они будут смотреть. Я не знаю, что происходит, но я настолько в этом уверен... Иногда даже думаю: 'Харэ. Можно уже говорить'.
- А вот Караченцов Николай Петрович, артист тоже с мужественным имиджем, так вот он, например, принципиально отказывается от ролей, даже намекающих на нетрадиционную ориентацию.
- У Караченцова к этому свое отношение... Я же не пойду никому на улице доказывать, что я нормальный. Кто об этом знает, тот знает. Кто не хочет знать - не будет. Вот сколько я получил в Театре Совет-ской Армии: что я и педераст, и с режиссерами такими работаю. А мне плевать, что будут обо мне говорить. Главное, если мне на площадке это удается, то флаг мне в руки. Если не удастся, я сам себе скажу: 'Санечек, а ты артист-то того...' (Свистит.)
Знаешь, почему я хочу сыграть Дориана Грея? Ради одной сцены. Ради одной. Знаешь, какой? Когда к нему приходит художник, и Грей его спрашивает: 'Вы действительно хотите посмотреть тот портрет? Нет, правда? Вы хотите его видеть?'
Можно ли понять больного на всю голову человека? Диагноз на лице - глаза нездорово горят, и он, как в лихорадке, повторяет: 'Вы действительно хотите видеть этот портрет? Нет, правда? Вы хотите его видеть?' На лице игра страстей - от удивления до дьявольского искушения, за которым всплывает панический страх, переходящий в отчаянный смех.
На меня в упор смотрят красивые миндалевидные глаза с бычьим упрямством на дне.
Варшава. Переговоры с великим польским режиссером Анджеем Вайдой о съемках в новом фильме. Курит много. Мрачноватый.
- Тебе знакомо чувство, когда 'крышу сносит'?
- Был момент. На премьере 'Огнем и мечом' в Варшаве. Выглядит это так - ты не можешь спокойно пройти по улице. Не можешь сесть в такси. Потому что будут тыкать пальцем, хватать, бежать, визжать. И сносит башку, начинаешь думать, что ты о-го какой. Приезжаешь в Москву, и в Москве может повториться то же самое. Как к этому относиться? Ведь век артиста очень короток.
- Ага, сначала пятьдесят лет на сцене, потом семьдесят...
- Короток, запомни. Настолько короток, что на моей памяти был артист в Театре Армии, который в свое время блистал, его уносили на руках со сцены. Потом человек стал крупным, большим, старым, и ему сказали: 'На пенсию'. А он сказал: 'Вы понимаете, что, если я уйду на пенсию, я умру. Мне бы просто приходить'. И он умер. У меня есть определенный опыт - я не боюсь камер, я не боюсь сцены. Я не боюсь на нее выходить. Но я... (смеется) боюсь на нее выходить. Потому что не знаю, как они меня воспримут. Мы играли 'Макбета', и на двух спектаклях я услышал, как подростки смеялись. И у меня мысль: либо я плохо играю по-польски, либо я как актер что-то не то делаю. Поляки к этому относятся спокойно: 'Ну, дзети...' Но я-то говорю на чужом языке... Может, я не там ударение делаю? А потом они ждали меня на служебном входе, и я сказал им: 'Дзинкуе за ваш смех'. Для них это тоже был некий шок, и может быть, я не имел права так себя вести по отношению к ним, но... актерское самолюбие, оно было... Хотя пришли они на служебный с чистым сердцем: для них я Домогаров, а не Макбет.
- Кстати, о детях. Это правда, что твой отец возглавлял компанию аттракционов в советское время?
- Да.
- Ты в детстве не перекатался?
- Перекатался. Я был маленький избалованный мальчик. Семидесятый год, первый класс. И тогда первый раз в истории Советского Союза все ведущие фирмы мира, какие только существуют, привезли аттракционы в парк Горького, в Сокольники, в Измайлово.
- И ты?..
- А я - сын управляющего всей этой байдой, значит. Ко мне приставляли охрану из двух человек, которым я говорил: 'Идем сюда, теперь сюда, сюда...' Мне было семь лет. Отцу какая-то фирма подарила мотоцикл - маленький итальянский мотоцикл: все то же самое, что и в большом, но для детей. И я ездил мимо школы, мимо дома. Вот тогда-то 'крышу' царапало жутко.
- А сейчас на аттракционах можешь кататься или тебя тошнит?
- Могу издалека посмотреть. У меня плохой вестибулярный аппарат.
- Ты - из избалованных отпрысков. Хотя, если честно, не очень похоже...
- Я был и капризный, и мерзкий. Пойми, я был последний, брат на десять лет меня старше, и мне было позволено все, что ему никогда в жизни не разрешалось. Верх моей наглости проявился в Тбилиси, куда мы поехали к родственникам. Мне было лет пять, и троюродному брату купили мороженое, а мне нет, потому что горло болело. Помню, что Гарика из-за меня заставили выбросить мороженое, и мать со мной долго не разговаривала из-за этого.
- Вот не знала, что у тебя грузинская кровь.
- У меня нет грузинской крови, просто дед потом женился на грузинке. Но у нас очень тесные были взаимоотношения.
- В связи с таким воспитанием ты считал себя выше других, считал, как большинство представителей золотой молодежи, что имеешь право?
- Честь и хвала моему отцу, который бы мне оторвал башку, если бы я так думал. В школе я не был отличником, скорее, хорошистом - тройка, четверка, опять тройка, а то и двойка, потом снова четверка... Когда больше четверок значит, хорошист.
Последнее место папиной работы - Театр Сац. К тому времени он уже болел. Последнее, что он сделал,