- А! - сказала Феня.
И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей - еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.
- Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, - неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.
Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: 'Господи, господи!'
Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что- то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:
- Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, - и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.
- Что вам на это ответить? - сказал Цагеридзе. Та трудная душевная борьба, которую при нем мужественно выдержала Баженова, его покорила. Он высоко ценил мужество в человеке. - Я не знаю, что вам ответить, Мария. Вы сказали 'домой'... Именно, может быть, поэтому я долго и не шел. Я думал. Что я могу сказать вам, Мария? Меня послали сюда начальником рейда, руководить людьми, обеспечивать выполнение плана. Ближайшая задача - спасти замороженный лес. Кто знает, решит ли его судьбу весенний день, сам ледоход, а может быть, вот этот зимний день, которого потом, весной, одного-единственного не хватит. Пора бы уже начальнику рейда подписать приказ и людям приступить к работе. А я не знаю, какое мне принять решение. Арифметика не в мою пользу, не в пользу государства, она союзница Василия Петровича. И я должен думать, как тот мужик, который в Петербурге убрал с площади камень и о котором я сам с собой с таким удовольствием разговаривал вслух, когда вы вошли. Вот о чем и вот как я должен думать. А я соображаю, где мне ночевать с завтрашнего дня, потому что теплое слово 'домой' у меня плохо вяжется с тем, что я испытываю здесь. Вы меня должны простить, Мария, кажется, я снова говорю обидные для вас вещи, но говорить неправду я совсем не могу.
Баженова грустно усмехнулась.
- Хочу обидеться, Николай Григорьевич. Стараюсь. Но тоже не могу. Вы не умеете говорить неправду, а я не умею обижаться за правду, - она посмотрела на печь, где притихла Елизавета Владимировна, и сама очень тихо прибавила: Слово 'домой' и у меня плохо вяжется с этим домом. Только я не могу, как вы, уйти на другую квартиру. Мама действительно очень больна.
Цагеридзе тоже понизил голос.
- Как можно, Мария, так обращаться со своей матерью?
Баженова нервно потерла лоб рукой. Несколько раз перевела дыхание, прежде чем решилась:
- Это... это... Мне было два года, когда умерла моя мама. Это... мать... моего мужа.
Все неожиданно и резко сместилось в сознании Цагеридзе. Он не знал, оправдывают ли такие слова Баженову, хотел сказать, что по отношению к старикам степень родства не имеет значения, но эту мысль почему-то сразу же подавила другая - 'Мария замужняя', - и уже без прежней суровости в голосе он спросил:
- Вашего мужа? А...
И не решился закончить прямым вопросом. Бывает ведь всякое.
За него договорила Баженова.
- ...где он? Николай Григорьевич! На это... может быть, только на это вы мне позволите не отвечать? Вот вы все время напоминаете мне, что вы любите во всем честность, откровенность, простоту... А обязательно ли для этого нужно быть еще и таким жестоким, беспощадным? Ведь даже если бы я вам все рассказала, так...
С печи послышалось приглушенно-злобное 'господи, господи', и Баженова осеклась на полуслове. Зачем она говорит все это? Зачем она все время словно бы оправдывается перед Цагеридзе, забыв свою женскую гордость? Что изменит ее даже самый полный и откровенный рассказ обо всем? Николай уйдет все равно...
- Ложитесь, пожалуйста, Николай Григорьевич, - усталым голосом сказала она и привернула фитиль в лампе, готовясь ее погасить, не думая вовсе, что Цагеридзе голоден и что следовало бы предложить ему ужин, оставленный для него в печке, или хотя бы спросить, не хочет ли он выпить стакан чаю. Ложитесь. В самом деле, время позднее, мы разговорились, шумим и не даем спать другим.
Лежа без сна, впотьмах, Цагеридзе думал, что нет, пожалуй, отсюда теперь он не уйдет. Уйти - значит, причинить еще раз боль этой женщине, перестрадавшей, должно быть, уже немало и продолжающей мучиться из-за каких-то не понятных Цагеридзе, но бесспорных для самой Баженовой ее нравственных обязательств перед матерью бывшего мужа. Надо помочь Марии. Только - чем и как помочь?
Мягкие лапы метели все так же ползали по темному окну, и так же иногда зазывно постукивали легкие пальчики в стекло. Цагеридзе невольно приподнимался и вглядывался в черный проем окна. Там, за стеклом, бродили мутные снежные тени, но ничего человеческого в них уже не было. Метельные столбы шли и шли чередой вниз, к Читауту, падали под обрыв и заваливали еще плотнее и толще и без того наглухо замурованный во льду миллион, тот самый миллион народных денег, который сделался просто частью души его, Цагеридзе.
Он стал в уме перебирать все варианты технических расчетов, проделанных днем, с надеждой все же выловить в них что-нибудь толковое, ценное, верную опору, исходную точку - и ничего не нашел.
Тогда он стал мечтать, отбрасывая логику, фантастично и озорно.
А что? Весной, перед самым вскрытием, обрызгать с самолета Читаут какой-то чудесной жидкостью - и лед растает. Все бревна преспокойно отстоятся в запани, а ледяные поля, идущие сверху, отбить направляющими бонами, и они без вреда проплывут по ту сторону острова, главным руслом реки.
Прекрасная идея! Легко, надежно, дешево... Растопить лед... Растопить... Рас-то-пить...
И с этой мыслью он уснул.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Гармонь звала.
Сначала в самом верхнем конце поселка она запела протяжно, раздумчиво, запела прерывающимся, тоненьким, словно бы жалующимся на одиночество девичьим голоском, с которым лишь изредка кто-то спорил густым, хрипловатым басом: 'Тай-на! Тай-на! Тай-на!' Потом неторопливо ушла к лесу, за жердевые ограды дворов, в глухую черноту ночи, и там уже с отчаянной мужской откровенностью поведала вслух и всем, что делает с сердцем парня любовь. От лесу пересекла улицу поперек, постояла над торосисто взбугренной рекой, на крутом обрыве берега, размышляя о необъятных просторах родной земли. Тихо-тихо по берегу удалилась в самый нижний край поселка, к дороге на Покукуй, где начинались сплавные сооружения рейда, - там заявила весело и твердо, что 'лучше нету того цвету, когда яблоня цветет'. И вернулась в центр, остановилась у конторы, рассыпая озорные частушечные припевки, которые тут же обросли живыми, смеющимися словами:
Ты подгорна, ты подгорна,
Широкая улица
На тебе, моя подгорна,
Милая балуетца
Всплеск ладоней, дробный топот ног...
Так начиналось всегда. С далекого, волнующего зова гармони и с этих припевок, может быть и очень старых, но никогда не стареющих, как и все, что сложилось в народе, обкаталось временем, высветлилось, словно речная галька.
Все уже знали: Женька Ребезова запела. Это у нее первая буква в азбуке - 'милая балуетца...' Милая- то, милая, ничего не скажешь, действительно милая. И что балуется - тоже ничего не скажешь. В меру! Но ведь и меры бывают разные...
Сейчас, по неписаному уставу, подпоет ей Феня, таким же бойким, но только тонким и еще озорнее звенящим голоском. Но Феня не успела - врезался крепкий басок.
Лес зеленый, лес зеленый
Выше крыши не дорос.
Наши девушки не смеют
Показаться на мороз.
И сразу повсюду захлопали двери, замигали на опушенных инеем стеклах окон желтые огоньки, одни гасли, другие вспыхивали.
А гармонь звала и звала, не уходила погреться, словно на дворе и мороз был не за двадцать пять и не голые пальцы гармониста нажимали лады.