'Ты хочешь сказать... Как!.. Уже?'
'Да, Толик. Да! Я все время его чувствую'.
Он опять обнял ее, погладил ей волосы.
'Но как же так, Марочка? - сказал, словно искал, как спасти ее от страшного несчастья. - Как ты это допустила?'
Она не понимала Анатолия, его тревоги.
'Толик, родной, он сам пришел. Как я рада!'
Анатолий все держал ее, и гладил ей волосы, и целовал в шею, в ключицу.
'Но почему так рано! Мы же решали, Марочка, через десять лет...'
'Толик, мы ничего не решали. Как хорошо, что он пришел теперь, пока мы молодые...'
Анатолий отстранил ее, сказал торопливо:
'Ну, хорошо, хорошо, Марочка. Тут я и сам виноват. Время позднее. Спать, спать, - он снова поцеловал ее, толкнул легонечко к кровати. - Стели постельку. А завтра мы подумаем, как все это поправить'.
Анатолий сразу заснул, усталый, прозябший, заснул, обнимая ее, а она до утра и глаз не сомкнула, плакала. Слова Анатолия 'подумаем, как это поправить' все явственнее и явственнее звучали у нее в ушах, как беспощадный смертный приговор невинному человеку.
И потом потянулись бессчетные дни то быстрых и острых, то невыносимых своей тягучестью разговоров. Все об одном и том же: как поправить... Что 'поправлять'? Все ее существо противилось этому. Но Анатолий нежно просил. Елизавета Владимировна твердила: 'Так делают многие, доченька. Будь разумной. Их будет потом еще сколько захочешь. Зачем тебе так рано? Вы же сами жизни еще не видели'.
И она сдалась.
Окно начало заносить тонкой ледяной пленкой. Баженова видела на стекле уже не лицо свое, а только тень от головы и вовсе потускневший огонек.
...Она тогда не помнила, как сказала 'да'. Сказала против воли, против желания. Она устала сопротивляться. И она верила: если говорит Анатолий, если говорит мать - это правильно. Они лучше знают, и они любят ее. И разве можно было уже тогда угадать, что потом случится?..
Елизавета Владимировна на печке горько вздохнула: 'О, господи, господи!' Стекло в окне становится все мутнее. И тень на нем от головы Баженовой - чернее.
...Тогда, давно, Елизавета Владимировна с озорнинкой в глазах подмигнула: 'Благослови тебя господь, доченька!'
Анатолий сказал ей, тихонько и осторожно лаская: 'Больше тянуть никак нельзя, станет опасным. Мама завтра тебя отведет'.
И больно-больно сжалось сердце, хотелось заплакать, закричать. Но Анатолий так просит... Так 'этого' хочет! Для любимого человека нужно жертвовать всем.
'В больницу?' - вся побелев, спросила она.
'Не бойся, Марочка. Это, говорят, вовсе и не долго и не больно. Это в тысячу раз лучше, чем дожидаться, когда он сам...'
Все последние дни они разговаривали только так - местоимениями, ничего не называя прямо. И это было как тайна, как глухо скрытый, бесчестный заговор против кого-то. Но ведь в больнице все 'это' сразу раскроется - и после для всех, для всего поселка...
'Толик, кто будет в больнице делать это?'
Она боялась, что мужчина. Хирургом в больнице был мужчина. И она не знала точно: хирургия 'это' или акушерство. Анатолий ответил не сразу, он все поглаживал ей волосы и целовал ее в ключицу.
'Марочка, это не в больнице. Это сделает одна милая женщина у себя на квартире. Она очень опрятная, умелая, и у нее есть такая специальная штука... Всего две минуты. Завтра - суббота, а в понедельник ты будешь уже как всегда. Никто и не догадается. А ты, Марочка милая, ни капельки не тревожься. Внуши себе, что ты идешь... ну, просто... в лабораторию. Там иногда ведь тоже делают пальчикам чуточку больно'.
'Я думала, в больнице', - сказала она.
Оттого, что 'это' останется никому неизвестным, становилось легче, но слова 'одна женщина у себя на квартире' все же заставляли сердце замирать еще сильнее.
'В больнице, Марочка, нельзя, - сказал Анатолий. - Я все разведал окольно. Оказывается, 'это' запрещено. Действует совершенно странный закон. Понимаешь, даже с уголовной ответственностью. Говорят, что его должны будут отменить. Но когда? Пройдет, может быть, еще несколько лет. Этот закон такая нелепость, Марочка! Человек не может сам распоряжаться своей любовью! Ему предписывают: или совсем не люби, или обрастай сразу целым племенем...'
Первый раз у Анатолия прорвались такие слова. Страшные своей оголенной грубостью и цинизмом. Но, может быть, ей это просто показалось. И потом она ведь уже сама согласилась...
В субботу с утра из дому вышли вместе, Анатолий бережно вел ее под руку, обещал ни на минуту не оставлять и вечером. Там... Но когда рабочий день окончился, она вдруг узнала, что Анатолия срочно вызвали в Свердловск и он уехал. Он позвонил уже оттуда, сказал: 'Марочка милая, будь бодренькой и умной. Я с тобой. Целую тысячу раз'. Как мог он уехать!
На негнущихся ногах вместе с Елизаветой Владимировной ушла она в сумерках зимнего вечера на самый край лесного поселка...
Окно затянуло льдом до самых верхних переплетов, а понизу оно стало покрываться сплошным бугроватым куржаком, инеем. Афина во сне тихонько простонала. Глухая ночь. А Николай все не идет. В лампе совсем выгорает керосин, пламя садится ниже. Чадит.
...'Это' было и долго и больно. А после страшно было видеть кровь... Всюду. На простыне, на полотенцах, в эмалированном тазу, на руках той женщины: 'Ну вот и готово, теперь ты можешь встать'. А она не могла. Она больше ничего не могла.
Домой Елизавета Владимировна привезла ее только под утро, уложив на детские салазки... И кровь, и кровь... И жар, застилающий свет... Все воскресенье... И понедельник... Глухо расслышала она ласковый упрек Анатолия: 'Марочка, да как же это так?..' И вторник... И среда... В четверг, уже беспамятную, Анатолий отвез ее в районное село, в больницу. Очнулась она забинтованная. Сестра сказала: 'Все хорошо, операция прошла удачно...'
Ах, если бы удачно!
Она поправилась. И вышла на работу. Анатолий вскользь как-то намекнул, что 'эта вся история' стоила чудовищно дорого, но все же удалось надежно замести следы, не попасть самому и не подвести ее, милую Марочку, под уголовную ответственность. Останется, быть может, только людская молва, от нее, конечно, никак и ничем не откупишься, но молва ведь живет, а потом, как и все, умирает.
Минуло два года. И действительно, осталась только молва, которая постепенно умирала. Но еще осталась - и жила! - та ласково-упрекающая интонация в голосе Анатолия, с какой он сказал ей когда-то: 'Марочка, да как же это так?..' Анатолий несколько раз возил ее в то же село, к тому же хирургу, показывать. Она была совершенно здорова, врач это утверждал, но все же что-то с нею было не то.
Фитиль в лампе обуглился, стекло на излете почернело от копоти, и тусклое пятно света падало только на потолок, оставляя всю комнату в полумраке.
...Еще через год Анатолий сказал: 'Марочка, я больше не могу играть в прятки. Это печально, но мы теперь чужие'.
'Чужие?!'
'Мне больно тебя обвинять, но все же ты сама во всем виновата. Эта же грязная баба ничего не соображала! Когда так получилось, начался сепсис, заражение крови, тебе нужно было сразу же, дома, глотать самой, ты понимаешь, ну... как можно больше разных сульфамидов, пенициллина, что ли. Не доводить до операции. Как я жалею, что тогда подчинился приказу, уехал в Свердловск! Может быть, все и обошлось бы. А теперь... Прости, Марочка, но разве ты сама не догадываешься, что ты теперь не женщина... Нет, женщина, но... Врач сегодня мне это подтвердил категорически. Не знаю, почему он не сказал тебе этого прямо...'
И после он говорил о том, что очень любит ее, как человека, и знает, как честно и чисто она тоже любит его. Да, действительно ему тогда еще не хотелось иметь семью, тогда это было бы слишком рано, теперь же это значит никогда. А на 'никогда' он согласиться не может. Он хочет иметь семью, быть со временем отцом. Марочка здорова, вполне работоспособна. Только 'это'... Но в 'этом' она сама виновата, она раскисла вместо того, чтобы глотать сульфамиды. Обычно у всех женщин 'это' заканчивается благополучно. А если уж случилось так, надо понять по-человечески: нельзя, говоря грубо, заставлять