Они стояли друг против друга, оба взволнованные и спектаклем, и этим как бы неожиданным, но по существу своему давно подготовленным спором; и полумраком, который, как только погасли огни рампы, сразу воцарился в зрительном зале и особенно здесь, в этой ложе, отгороженной от всех тяжелым бархатом; и несколькими часами, проведенными вместе, а теперь еще и такой располагающей близостью.
- Да ведь на Джильду молиться надо, а не на этого... Его песенки-то, начал Цагеридзе, - такие...
Ему хотелось сказать, что песенки герцога не просто оправдывают измену, случайную, легкомысленную, - они вообще начисто отвергают верность в любви, нравственную чистоту. Как можно восторгаться такими песенками! Ольга, должно быть, поняла его сразу, с полуслова. Она схватила Цагеридзе за руки у локтей, тем же движением, что и в Сокольническом парке, затрясла:
- За ее любовь Джильде - памятник. Вечный! Молиться на нее! Конечно, молиться... Ну, а жизнь? Она ведь всегда продолжается! И песенки герцога это совсем другая любовь... Через все!.. Бывает же... Ну, бывает ведь... И пусть тогда минуты только... Саакадзе, милый, как вы не понимаете?
Сейчас он видел лишь блеск Ольгиных глаз, ощущал слабую силу ее пальцев, перебегающих по рукавам гимнастерки. Он наклонился и поцеловал Ольгу. И еще. Еще...
Ольга не оттолкнула его. Тихонько отвела его руки, покосилась на дверь.
Сказала низким, словно простуженным голосом:
- Идемте. Идемте скорее. Мы здесь остались совсем одни. Я должна отдать ключ Инне Марковне.
Спустились они по той же мраморной лестнице. К Инне Марковне Ольга забежала всего на минутку. А дальше она повела Цагеридзе по сложной путанице других, совершенно ему незнакомых коридоров, мостиков, спиралью вьющихся книзу ступенек. Потом как-то враз они очутились на улице, темной и глухой.
Куда идти? Если бы Цагеридзе это знал твердо, он, вероятно, сказал бы Ольге: 'Спокойной ночи! И - простите, пожалуйста!' А потом заковылял бы к станции метро. Теперь он слышал: где-то далеко позванивают трамваи, вскрикивают сигналы автомашин. Все из театра возвращались домой. У Цагеридзе дом был на вокзале. Но как туда добраться, он не знал.
А Ольга стояла молча у темной стены, словно чего-то ожидая.
Свежий ночной воздух заставлял Цагеридзе ежиться. Он был в одной гимнастерке, шинель оставил в камере хранения. Томил голод - не очень-то сытно накормили его на военпродпункте. Улица, пахнущая бензином и пылью, возвращала его к реальной действительности. А в ушах все еще звучала музыка, нежно пели скрипки, герцог настойчиво убеждал - 'если вам милая не изменила, значит, без спора, изменит скоро', и на губах еще горел поцелуй Ольги...
- Я не знаю, куда мне идти, - наконец первым сказал Цагеридзе.
...Он не заметил сам, как отвернулся от темного, затянутого льдом окна, не заметил, что, стремясь противиться совету Василия Петровича 'побегать' по кабинету, он между тем давно уже бегает из угла в угол.
А перед глазами так и стоит милое, немного изумленное, но светлое и счастливое лицо Ольги, каким оно было в тот час, когда Цагеридзе с нею прощался.
В ее комнате.
Ольга тогда сказала ему:
- Саакадзе, не думайте обо мне плохо. Вы уедете. Мы никогда не встретимся. А это останется. На всю жизнь. И пусть это останется для нас радостью, а не досадой. Миленький, миленький Саакадзе...
- Я бы мог, - глядя вбок, ответил Цагеридзе, - я бы мог все оставить у себя в памяти так, как вы говорите, - человек я свободный, но меня все равно будет мучить совесть. По отношению к вашему мужу. И хорошо, если она не станет мучить вас. Прощайте, Ольга! И если когда-нибудь вам это понадобится или просто захочется, считайте, что только Николай Цагеридзе во всем виноват.
Он это сказал и тут же понял, угадал шестым чувством, что Ольга о своем муже говорила тоже какую-то неправду. Или его не было вовсе, как и жены у Цагеридзе. Или она с ним горько рассталась, давно и навсегда разошлась. А может быть, потеряла, как другие жены, на фронте. Он понял только одно со всей несомненностью: совесть у Ольги совершенно чиста. И не прихоть пустой душонки, а настоящая, глубокая и чистая человеческая тоска по теплу и ласке человеческой, скрытая внешне под беспечной вольностью в разговорах, властно сделала с Ольгой то, что в этот день, в этот вечер и в эту ночь случилось. Он все это понял и готов был ей об этом сказать, чтоб сгладить жестокую, неоправданную резкость своих последних слов. Но Ольга, должно быть, тоже угадала, что хочет еще сказать Цагеридзе, и, чтобы не дать ему сделать это, поспешила сама:
- Идите, идите, Саакадзе, миленький, не то опоздаете к поезду. Оставив таким образом за собой право только ей одной быть во всем виноватой.
Она потом проводила его до трамвая, заботливо посадила в вагон, предупредила, на какой остановке нужно сойти. По дороге к трамваю она опять болтала о чем придется, как и в первые часы их встречи, но о самом дорогом не говорила больше ни слова.
А на мостовой, одна, стоять она продолжала печальная, и Цагеридзе из окна убегающего трамвая долго видел ее синий берет, сбившийся чуть-чуть набок, и локон белокурых волос, вьющихся по ветру.
Цагеридзе ехал в трамвае и думал. Впереди - далекий путь в Сибирь, госпиталь, тяжелая болезнь ноги, неизвестность... Он не спросил, не знает ни фамилии Ольги, ни ее адреса. Конечно, им больше не встретиться. Хорошо это или плохо? И можно ли сказать самому себе, своей совести: 'Ты был счастливым? Был!' Именно был. А вот сейчас нет уже и следов этого счастья. И только - стыд. И сожаление. Ведь это была первая любовь! Первая - которая уже не может повториться. Зачем он это сделал? Будто светлую живую и вечно текущую Квирилу он променял на один глоток колодезной воды...
Цагеридзе сделал еще несколько кругов по кабинету.
Кто же все-таки был тогда виноват? И была ли вина вообще? И надо ли теперь, спустя много лет, вспоминать, думать об этом?
Плотная темнота затопляла все углы. Только в окне еще оставалась последняя серость медленно уходящих сумерек. Еле-еле виднелась на полу брошенная, затоптанная радиограмма из треста.
Почему он об этом вспомнил?
Мария! Он не может, не должен больше оставаться один. Он знает: на свете есть человек, который готов разделить с ним все - любые тревоги, любые заботы. Есть человек, с которым в самые трудные минуты жизни будет легко. Есть человек, без которого он, Цагеридзе, уже не может, больше не может...
Почему он вспомнил об этом?
Должен ли он рассказать Марии все? Когда любишь, на совести не может оставаться никаких пятен. Ни у того, ни у другого. Иначе - разве это любовь? Как можно любить и прятать что-то друг от друга - маленькое или большое, близкое или далекое? Пусть каждый решит, пусть сообща оба решат, что забыть, что простить, что исправить. Не надо сейчас метаться и думать одному: пятно на совести было это или не пятно. Он расскажет Марии все!..
Щелкнул выключатель. Жесткий электрический свет больно ударил Цагеридзе в глаза. Вошел Василий Петрович с заново переписанными денежными документами.
- Ну, как, начальник, побегал? - спросил он, раскладывая бумаги на столе. - Или все корчит тебя еще? Решился - как отвечать тресту, Анкудинову? Так не подходит: начал рысковать - рыскуй, а специалиста этого, консультанта...
И захохотал, выговорив смачное слово. Цагеридзе затрясся.
- Не тревожьтесь, я уже приготовил ответ, дорогой Василий Петрович: 'Поторопите специалиста выездом'. Все ваши советы всегда превосходны. Спасибо за них! А этот - не подошел! Прошу, извините!
7
Проводив злыми глазами Женьку Ребезову с Павлом Болотниковым почти до самого поселка, Максим снова взялся за топор и пешню. Нужно было согреться. И не хотелось оставлять торчащий дыбом угол большой толстой льдины. Плестись теперь одному было непереносимо. Это все равно как в армии возвращаться из пешего похода с потертыми пятками, держась за обозную повозку. Не нашелся вовремя, как отбрить Женьку, не сумел, хохоча беззаботно, сразу пойти вместе со всеми - теперь подожди. Все-таки получится приличное объяснение: остался потому, что должен был доделать начатое.
Он видел, как цепочкой проследовала от Громотухи под обрывом берега бригада Шишкина, видел, как