вел Бетал Калмыков, и покажет мне эту маленькую, изумительной красоты дорожку, с которой виден весь Кавказ, и снежные зубчатые вершины его остались такими же, какими были тридцать лет назад, когда эскадрон моего Старика дрался с дашнаками и мусаватистами...
За шесть минут перед тем, как наш самолет приземлился в Шереметьево, Старик спросил, каким-то чудом справившись с предсмертным беспамятством:
- Где сын?
Ему ответили:
- Он едет к тебе.
- Он прилетел? - настойчиво спросил мой Старик. - Он приземлился уже?
Ему солгали:
- Да. Приземлился.
...И было это в жаркий июньский день, и я поехал в госпиталь, но палата отца была пуста; только на подоконнике еще стояли цветы, много цветов - он рос в деревне, но цветы любил городские - красные гвоздики.
Я мог бы прийти на полчаса раньше, и его бы еще не увезли в морг, но я задержался - по своей вине задержался, - и опоздал, и было в палате бело, и только красные гвоздики остались от отца, и запах его трубочного табака. 'Папа, прости меня, пожалуйста', - я впервые сказал тогда, опоздав на шесть минут.
Отец простит, что я задержался по своей вине. Отец простил бы - так точнее. Отцы и матери всегда прощают, и не у них мы просим прощения - у себя, и никогда так остро не ощущается страшное и гулкое понятие невосполнимости, как в тот день, когда уходит твой Старик, и с годами память твоя будет все горше и объемнее рождать видения того, что было, только в этом временном отдалении ты увидишь не только то, что видел тогда, но ты поймешь множество вещей, ранее недоступных тебе, ибо пуповина, связывающая с жизнью новорожденного и определяющая его последнюю материальную принадлежность матери, подобна некой пуповине смерти, когда память становится одной из формул духовной жизни, а если не происходит этого, тогда ты Иван, не помнящий родства, и плохо тебе жить на этой большой земле: нет ничего страшнее духовного сиротства.
Память об ушедших подобна черно-белому кинематографу. Ушлые торговцы искусством, кокетливо именуемые продюсерами, сейчас не берут к прокату черно-белые фильмы - они утверждают, что теперь пошел спрос на широкоформатный цвет, зритель хочет видеть истинные цвета формы хоккеистов и белизну седин Жана Габена. Однако истина конкретна, и потому, видимо, Чаплин, Эйзенштейн и Довженко работали свою правду двухцветной: только люди, лишенные воображения и памяти, не могут понять всю объемность и глубину черного и белого, ибо в этих двух категорических цветах нет ничего отвлекающего от главного. Добро, мужество, высший смысл любви и ненависти не поддаются измерению и расчету по системе математических таблиц. Являясь человеческими качествами, они лишены внешнего (я имею в виду цвет) проявления - они подвластны иному отсчету, куда как более сложному и высокому.
Если каждый из нас закроет глаза и вспомнит лицо дорогого человека, который ушел, то увидит он не синий цвет больничной пижамы, и не желтизну кожи, и не пегие, взъерошенные брови, - он увидит своего Старика всего сразу, с большими, натруженными руками, с добрыми глазами, увеличенными толстыми стеклами очков, в которых сокрыт вопрос: 'Сколько ж мне еще осталось, сынок?' - но он никогда такого вопроса не задаст, потому что родители страшатся испугать детей, даже если тем под сорок; они, Старики наши и в последние свои минуты будут успокаивать нас, и говорить нам напутствия, которым мы никогда не станем следовать, - ведь мы ж такие умные, образованные, научно-техническая революция, заряд информации и все такое прочее, мы ж в словах и терминах поднаторели... Мы, конечно, выслушаем наших Стариков, с горькой жалостью выслушаем, а они почувствуют нашу снисходительность - и ее простят, хотя нет ничего обидней сыновней снисходительности: делятся с сыном только тем, во что верят как в истину, в главную выстраданную правду жизни.
...Неблагодарность бывает вольной и невольной. Судить о том, какая страшней, - удел тех, кто уходит, и остается слишком мало минут, чтобы сказать, и это сказанное было бы Откровением, потому что, когда человек ощущает свой уход, свою долгую разлуку с теми, кто дорог ему, он постигает всю Правду - до конца.
- Ты сегодня молодцом, Старик, - соврал я отцу после операции, зная, что его и не оперировали вовсе - поздно: разрезали и зашили.
- Да, - отвечал он мне, - через пару недель можно будет домой.
- А может, и раньше.
- Раньше-то вряд ли, - принимая мою ложь как необходимую и жестокую игру, но зная всю правду, говорил Старик. - Надо до конца подремонтироваться, надоело лежать на бюллетене, работать хочу.
- На море с тобой полетим.
- Обязательно. - Он заставлял себя улыбаться, чтобы я видел, как он рад тому, что мы вместе улетим с ним к теплому морю.
- Мы ведь с тобой ни разу не были на Черном море вместе.
- Полетим в Адлер? - предлагал Старик, зная, что мы никуда не полетим.
- Лучше в Гагры.
- В Адлер мы ездили с Васей Медведевым, в тридцать пятом, на двух 'фордиках'. Комарья там тогда было...
- Сейчас там городище. Курортники всех комаров выкурили.
Старик доставал трубку, и она казалась крохотной в его руках, которые перед смертью стали особенно большими, и медленно набивал ее табаком, и глубоко затягивался, и только один раз не сдержался - не сумел скрыть свое з н а н и е.
- Я - единственный, кому эскулапы позволяют курить на нашем этаже смертников.
- Значит, ты выкарабкался.
- Да, - сразу же подыгран он, - это верно. Иначе они бы не позволили мне сосать люльку.
Я смотрел на то, как он жадно затягивается, и как проваливаются его щеки, и с какой тяжкой грустью провожает он взглядом синий тугой дымок, похожий на те, что тянутся из высоких труб; я начинал нести какую-то белиберду - только б не молчать, лишь бы не было тишины, а Старик очень внимательно слушал меня и, лишь когда я замолкал, кивал, а потом вдруг говорил:
- Самое страшное - это когда кричат на детей.
И становилось тихо, и я вспоминал, что отец никогда, ни разу в жизни не крикнул на меня. Он позволял спорить с ним, он терпел даже то, когда я начинал повышать голос: если не хватает логики, верх берут чувства, - он обижался, затворялся в себе, но ни разу, сколько я помню его, он не смел унизить меня окриком, потому что ребенок лишен права на защиту, ибо его защита - слезы, а это - путь в трусость и бессилие.
...Я смотрел на моего Старика и вспоминал, как в сорок втором, когда я лежал с дифтеритом и в буржуйке потрескивали дрова, а отец только-только вернулся из армии генерала Говорова и привез диковинный подарок - полплитки толстого немецкого эрзац-шоколада, а я не мог его даже попробовать, потому что горло было в белых пористых нарывах, сознание вдруг стало покидать меня и отец схватил меня на руки, и я помню, как он, побелевший, бегал по комнате, звонил в больницу, целовал мое лицо, прижимаясь сухими губами к моим, обметанным заразным жаром, а потом все исчезло, и появилось все снова через полчаса, после укола, когда кризис миновал, и я увидел лицо моего Старика в слезах, и был он моложе меня - того, который сейчас сидел рядом с ним, с умирающим, - на шесть лет, но был он уже батальонным комиссаром, а в подпольный комсомол вступил тринадцатилетним - одногодком со мной, дифтеритным.
...Когда я хотел поступать в ГИК - все дурни моего возраста мечтают о лаврах лицедеев, - отец тактично, доказательно и дружески просил меня пойти по стопам деда, Александра Павловича, лесника.
- Получи профессию, - говорил он мне, - если есть в тебе искра, придешь в искусство. Нет ничего страшнее, чем быть приписанным к искусству, - обидно это и нечестно...
Говоря так, он, верно, думал о том, что напору техники нашего века сможет противостоять лишь природа, потому что техника - однолика в своей устремленной мощи, а каждое дерево - это поэзия; Старик, видно, хотел приблизить меня к высокой культуре природы, которая - единственно - и может открыть в человеке Слово. Парадоксальность поколения наших отцов заключалась в том, что они, молясь и служа технике, 'которая решает все', были романтиками в глубине души, а всякий романтизм произрастает особенно пышно там, где взору открыты долины, леса и снежные пики девственных гор...
...Я не послушал тогда отца, и он привел меня к Борису Сучкову, его другу, 'красному профессору', недавно трагически ушедшему, и тот долго рассказывал мне о том, как работает Сергей Герасимов, и каков в искусстве Довженко, и кем был Эйзенштейн, прежде чем он стал Эйзенштейном, и я поверил Сучкову. А отцу-то ведь не поверил - я ведь поборол его в Покровском-Стрешневе, я сильный, мне восемнадцать, и ничего я не боюсь и почти все уже знаю...
...А потом, в Институте востоковедения, я выучил афганский язык, и отец горделиво просил меня писать мудреные буквы арабского алфавита и победоносно смотрел на лица своих друзей, - и я совсем уж утвердился в осознании своей силы и ума: один ли я такой?! Хорошо бы, если так... (Редко кому из наших Стариков пришлось поучиться в университетах. Институтский диплом, где каллиграфией выведена специальность, - сплошь и рядом ничто в сравнении с бездипломьем Стариков: их университеты были посуровее наших, а профессорами на их кафедрах работала жизнь, не прощавшая незнания - не то что ошибки...)
...Когда Старик ссорился с мамой, я становился на его сторону: я видел, к а к он работал, я понимал, ч е м ему это давалось, но я внутренне требовал только сейчас я это почувствовал - благодарности за то, что стоят на его стороне, но разве ж можно требовать благодарности за то, что стоишь за справедливость?!
А он благодарил, господи, как он благодарил, отдавая мне всего себя и все, что имел, а что он имел-то, кроме двух пиджаков и желтых ботинок на толстой каучуковой подошве?!
(Впрочем, вправе ли мы судить родителей? Вероятно, нет, особенно