вызвавшую настоящий фашистский дебош, представлявшую собой его, Томаса Манна, отклик на итоги последних выборов в рейхстаг и вышедшую отдельной брошюрой с заголовком 'Немецкое обращение' и подзаголовком 'Призыв к разуму', он, собственно, и начал с признания, что ему сейчас не до игры, не до своего искусства. 'Глубокоуважаемые слушатели, я не знаю, встретит ли у вас понимание тот, может быть, фантастический на вид шаг, который я предпринял, попросив, чтобы меня выслушали сегодня вечером... Видите ли, завтра я должен выступать в Вокальной академии в качестве гостя Союза немецких прозаиков, прочитать кое-что из нового романа, меня занимающего, и в плане искусства это может оказаться весело, публику это может заинтересовать и рассеять, а меня ободрить для продолжения своего радостно- своенравного предприятия, - спору нет. И все-таки я спрашивал себя, стоит ли, порядочно ли это и допустимо хоть сколько-нибудь в нынешней обстановке - приехать в Берлин, чтобы прочесть главу из романа, и, получив порцию похвал и критики, которые при том, как все обстоит, могут быть ведь лишь результатом весьма частичного внимания, уехать восвояси'.
Подчеркивая, что он не принадлежит ни к какой партии, отстаивающей чьи-либо политико- экономические интересы, а как сын немецкого бюргерства ищет сочувствия в той духовной плоскости, на которой, 'по крайней мере до вчерашнего дня еще было естественно немецко-бюргерское мышление', противопоставляя отвлеченное 'образумление' и почвенническо-расистской свистопляске, и одновременно 'ортодоксальному марксизму', Томас Манн, по существу, и 17 октября выступил в поддержку еще державшей в своих руках большинство депутатских мандатов социал-демократической партии и, хотя ее позиция перед лицом фашистской угрозы в действительности весьма походила на поведение 'господина из Рима' на сеансе Чиполлы, приписывал ей - очень уж ему хотелось, чтобы так было, - способность 'охранить и улучшить социальное и экономическое положение рабочего класса', 'сохранить демократическую государственность', 'защитить внешнюю политику согласия и мира'.
'Имя, полное любви и тревоги, - сказал он перед тем, как уйти с трибуны, - которое связывает нас, которое после многолетней разрядки сегодня опять, как в 1914-м и 1918-м, глубоко волнует нас, развязывает нам уста и души - имя это для всех для нас только одно: Германия'.
Он не ушел с трибуны, пока не сказал всего, что собирался сказать, вплоть до этой последней фразы, хотя почти всю вторую половину его речи сопровождали нечленораздельный вой и вполне членораздельные угрозы по его адресу. В зале сидело десятка два переодетых в смокинги фашистских штурмовиков, которыми предводительствовал человек в синих очках. Это был писатель Арнольт Броннен, приближенный будущего министра пропаганды Геббельса. Только заблаговременно принятые меры предосторожности, может быть, и спасли в тот вечер Томаса Манна от самоуправства фашистского хулиганья. Дирижер Бруно Вальтер, старый его мюнхенский друг, вывел сошедшего с трибуны оратора через один из задних выходов и затем, через соседний, пустой и неосвещенный зал филармонии на улицу, где уже стояла наготове машина.
На следующий день нацистская 'Берлинер цайтунг' писала: 'Дело Томаса Манна - печальное дело. Позорное дело. Пропащее дело'. А 19 октября он, как и намеревался, читал в Вокальной академии отрывки из 'Иосифа', и к концу месяца - месяца, когда произошла его личная встреча с подручными Геббельса, завершил первый том.
Эта краткая хроника осени 1930 года наиболее, нам кажется, наглядно и скупо передает обстановку, в которой он теперь жил и вопреки которой продолжал работать над своей эпопеей. Да, работать он продолжал, и единственным, что всерьез отвлекало его теперь от реализации давних замыслов и даже внушало ему сомнение в ее своевременности, нравственной уместности, были по-прежнему политические события. 'Я все еще, - писал он в январе 1931 года Шмелеву, - плету дальше свой библейско- мифологический роман предприятие весьма своенравное и, может быть, в слишком большой мере эксперимент, чтобы вкладывать в него столько времени и сил'. И все-таки ради этого 'своенравного предприятия' он тогда же отказался от материально выгодного предложения издателей Фишера и Кнаура написать к столетию со дня смерти Гёте книгу о нем. 'Представьте себе, - сообщал он другому корреспонденту, - что главным доводом против гётевского плана и в нынешней обстановке остался 'Иосиф'. Мне трудно было бы перестать плести его, и я сомневался бы, что поступаю правильно, если бы надолго повернул руль работы и мыслей в другую сторону. К тому же, когда я думаю, что примусь за важную для моей жизни и ответственную работу по заказу и получив авансом высокий гонорар, мне становится иногда жутковато: никогда я так не поступал, мои книги возникали свободно, из необходимости и удовольствия ради, а успех бывал приятно неожиданным дополнением'. Примерно в июне 1932 года он закончил второй роман тетралогии 'Юный Иосиф' и в августе того же года - мы еще раз обращаемся к эпистолярному наследию этой поры - писал: 'Я сильно продвинулся вперед с третьим томом 'Иосифа', и, если бы не политика, получилось бы безусловно больше и лучше'. Что он имел в виду, когда говорил: 'если бы не политика...'? Свой отклик на Кенигсбергские бесчинства, статью 'Чего мы должны требовать?', написанную всего за три недели до этого признания, или итоги недавних, опять-таки - они состоялись 31 июля - выборов в рейхстаг, давших национал-социалистам уже 230 депутатских мандатов из общего числа в 608? Если отнести эту горькую констатацию только к августу 1932 года, то поводы 'повернуть руль мыслей в другую сторону' видны сразу. Но вернее будет распространить ее на всю ту полосу жизни, которая началась для нашего героя с его последнего выступления в бетховенском зале, ибо 'руль его мыслей' поворачивается теперь в сторону политики и без непосредственного, 'острого' повода.
Отказавшись от предложения написать книгу о Гёте, он подготовил к гётевскому юбилею два доклада и деятельно участвовал в юбилейных торжествах, проходивших весной 1932 года по всей Германии. В марте он прочитал один доклад о Гёте в Берлине, в Прусской академии искусств, а другой - в Веймаре, в мае произнес речь при открытии гётевского музея во Франкфурте-на-Майне и в мае же выступил в Нюрнберге, в июне, как раз в те дни, когда дописывал второй том 'Иосифа', повторил веймарский доклад в большой аудитории Мюнхенского университета. Гёте он посвятил и свои заграничные выступления этой весны - в Берне, Люцерне, Праге.
'Нельзя быть аполитичным, - сказал он в докладе 'Гёте как представитель бюргерской эпохи', - можно быть только антиполитичным, то есть консервативным, тогда как дух политики по своему существу гуманитарно-революционный. Именно это имел в виду Рихард Вагнер, заявляя: 'Немец консервативен'. Однако, как то и случилось с Вагнером и его духовными учениками, немецкая консервативность может ополитизироваться в национализм, по отношению к которому Гёте, этот немецкий гражданин вселенной, проявлял холодность, граничащую с презрением, даже когда национальное было исторически оправдано, как в 1813 году'. Не самим отмежеванием нашего героя от консерватизма и аполитичности поразительны эти слова, - ничего нового после уже прослеженной нами идейной эволюции, пережитой автором 'Размышлений' в двадцатые годы, тут в общем-то нет, а той смелостью и решительностью, с какой он противопоставил Гёте, которого сейчас чествовала Германия, духовному тонусу, который в Германии сейчас царил. Но прозвучала в этом докладе о Гёте и принципиально новая нотка - новая не только по сравнению с несбывшимися, как уже было ясно, мечтами о 'немецкой республике', но и по сравнению с недавним антирадикальным неверием в конечную плодотворность неизбежного, - если буржуазная республика не оправдает 'краткосрочного кредита, отпускаемого ей историей', насильственного, то есть революционного соединения социализма с 'культурой'. 'Новый мир, - мы цитируем заключительный абзац этого доклада, - социальный мир, упорядоченный мир единства и плана, мир, где человечество будет свободно от унизительных, ненужных, оскорбляющих достоинство разума страданий - этот мир придет... ибо должен быть создан или, в худшем случае, введен путем насильственного переворота разумный внешний миропорядок, соответствующей ступени, достигнутой человеческой мыслью...'
Как всегда при обращениях нашего героя к Гёте, прозвучал в этих докладах о нем, особенно во втором - 'Путь Гёте как писателя', небольшом психологически-биографическом исследовании, и явно личный мотив, явный намек оратора на себя. Вот две фразы - одна из этого доклада, а другая - из письма, написанные сразу же после выступления с ним в Мюнхенском университете. В первой речь идет о Гёте в эпоху наполеоновских войн, во второй - о чувствах, которые вызвала у Томаса Манна в 1932 году горячая поддержка аудитории. О Гёте: 'В 1813 году, когда он почти прослыл человеком без отечества, Варнгаген фон Энзе * воскликнул: 'Гёте - не немецкий патриот? Да в его груди уже сызмальства сосредоточилась вся свобода Германии и стала у нас, к нашему общему, еще недостаточно осознанному благу, образцом, примером, столпом нашего просвещения'. О себе - многократно обвиненном в антипатриотизме печатно и устно, о себе - за несколько месяцев до эмиграции, где он потом жил с сознанием, что покинул лишь землю