ты говоришь о заключительной сцене, показывает мне еще яснее, чем я уже знал, что я хорошо сделал, придумав ее. В действительности второй встречи не было, и я вышел из затруднительного положения, заставив саму славную Лотту, взволнованную ямбическим спектаклем, ее вообразить. Это единственная нереальная сцена, хотя и другие разговоры достаточно платоничны'.
В этой сцене и в сдержанных словах автора о достаточной платоничности и других разговоров содержится, нам кажется, тот ключ к роману, имея который, можно уже смело утверждать, что по тексту его разбросаны и другие ключи к нему. 'Это въедливое углубление в... предмет и сферу, без которого у тебя ничего не вышло бы, - размышляет Гёте у Томаса Манна, - эта одержимость симпатией, заставляющая тебя погружаться и рыться и делающая тебя посвященным любовно схваченного тобой мира, так что ты с вольной легкостью говоришь на его языке и никто не отличит изученную подробность от метко придуманной'. Но чьи это на самом деле размышления - Гёте о его, Гёте, работе, например, над 'Западно- восточным диваном' или нашего героя о его собственной, например, над той же 'Лоттой'? Опять в наш вопрос вкралось такое же 'или', без какого нельзя было обойтись при толковании сцены в карете. Еще один, для экономии места только один, хотя привести их можно было бы множество, пример разбросанных по тексту 'ключей', но пример тоже капитальный, выбранный таким образом, чтобы он вместе с предыдущим послужил опорой для дальнейшего разбора 'Лотты', пытающегося объяснить обращение нашего героя к Гёте в такое время. В той же седьмой главе Гёте, по его воле, размышляет о 'пародийном лукавстве искусства, которое преподносит самое дерзостное привязанным к степеннейшей форме и трудное растворенным в простительной шутке'.
Здесь 'платонический' Гёте выражает не просто любимую мысль автора 'Лотты', а самый принцип построения этого романа, причем 'изученную подробность' в данном случае действительно трудно отличить от 'метко придуманной', ибо реальный Гёте высказывал сходные мысли, например, он действительно говорил, что 'ирония - это та крупица соли, которая только и делает блюдо съедобным', и его высказывание Томас Манн не раз сочувственно повторял. Гёте 'Лотты в Веймаре' - это и исторический Гёте, и 'степенная форма', облекающая 'самое дерзостное'. В чем же наш герой усматривал 'дерзостность'?
В 1940 году Людвиг Льюисон, американский прозаик немецкого происхождения, прислал Томасу Манну с просьбой отозваться на нее в печати с подобными просьбами к нашему герою обращались довольно часто - свою автобиографическую книгу. Отказываясь от публичного выступления по этому поводу, Томас Манн написал Льюисону в числе прочего следующее: 'Есть такая интимность, такая заполненность собственной личностью, собственной судьбой, собственными ошибками и собственным счастьем, собственной любовью и собой как предметом чьей-то любви, которые раздражают людей - не только из-за недоброжелательности и тривиального требования скромности, но и из-за некой оскорбленной стыдливости, которой, по крайней мере, во времена больших общественных испытаний, когда у частного есть столько причин для сдержанности, нельзя отказать в известной правоте. Я сказал бы так: вашей книге нужна была бы защитная вывеска посмертного издания'. Дерзостна, на его взгляд, стало быть, занятость личными переживаниями, личным опытом 'во времена больших общественных испытаний'. И даже если его личный опыт кажется нашему герою 'представительным', если его частное - это отношения со своей страной, с немцами, с бюргерством, все равно не то сейчас время, чтобы выяснять эти отношения у всех на виду. Много выше мы рассказывали об очерке, посвященном Шопенгауэру. Там, по поводу Шопенгауэра, автор 'Лотты', напоминаем, заметил, что 'когда говорят об истине, все дело в приемлемости'. Этот очерк писался одновременно с 'Лоттой', что лишний раз показывает, как важна была тогда для ее автора мысль о необходимости приемлемой формы для того, чтобы высказать выстраданную правду о максимальной полнотой оттенков и оговорок. В чем же состояла эта правда - в грубых чертах? В расхождении с бюргерством, которое всегда было для него синонимом Германии. В его, Томаса Манна, надбюргерстве.
'Вы вызвали во мне любопытство к Гауторну *, - писал он вскоре после окончания 'Лотты' своей американской почитательнице и корреспондентке Агнес Э. Мейер, - мне надо бы его прочесть, только сомневаюсь, чтобы для меня еще что-то значило сегодня это бюргерство с нечистой совестью или это художничество о нечистой совестью перед отцами-бюргерами. Это стоптанные башмаки, и совершенно неверно именуете вы меня 'господин Тонио Крегер', хотя, с другой стороны, я не хотел бы не быть автором этой книги или отречься от нее. В конце концов, это мой 'Вертер', - если даже и маловероятно, чтобы Наполеон прочитал 'Т. К.' семь раз...' Не только, добавим, Тонио Крегер принадлежал уже прошлому, по и образ того Гёте, в котором еще сравнительно недавно, в 1932 году, Томас Манн видел 'представителя бюргерской эпохи'. С тех пор в Германии и в мире произошли перемены, продемонстрировавшие, что бюргерство склонно скорее следовать путем, рекомендуемым Нафтой, чем прислушаться к призывному мотиву посредничества, явственно звучавшему в 'Волшебной горе'. И в том неисчерпаемо богатом микрокосме, каким всегда был Гёте для Томаса Манна, на первый план выступили стороны, наоборот, отделявшие его от немецкого бюргерства, ставившие его над ним. 'Ждать и откладывать - хорошо, замысел все расширяется', - когда Гёте говорит это себе в начале седьмой главы 'Лотты', его слова имеют, разумеется, отношение и к давнему уже замыслу Томаса Манна создать художественный образ Гёте, в них слышится удовлетворение автора 'Лотты' тем, что он осуществляет свой замысел только теперь: никогда раньше ему так не нужна была требуемая 'стыдливостью' 'защитная вывеска' для исповеди, и никогда раньше для роли этого медиума не был необходим именно Гёте - и художник, и немец, и великий, не чета Гансу Касторпу, человеку, чьи заслуги перед Германией и перед человечеством такой же непреложный, всеми признанный исторический факт, как его, Гёте, разлад со своей нацией, как несоизмеримость его культурного горизонта с культурным горизонтом родившей и окружавшей его среды.
* Натаниэль Гауторн (1804-1864) - американский писатель.
'...Никто не отличит изученную подробность от метко придуманной...' Мы пишем биографию, и не наша задача педантично исследовать, что тут 'изучено' и что 'метко придумано'. Нам важно дать читателю почувствовать, что Гёте 'Лотты', оставаясь историческим Гёте, был для нашего героя и таким медиумом, как бы и рупором, и в то же время сурдинкой для собственной исповеди. Поэтому пусть сам читатель сопоставит неоднократно повторявшиеся в статьях и письмах Томаса Манна заявления, что он, Томас Манн, 'рожден скорее для представительства, чем для мученичества', что Германия - это он, а не те, кто ею правит сегодня, с мыслями, включенными им в общий поток гётевских мыслей в 'Лотте'; 'Они меня терпеть не могут - ну что ж, я их тоже терпеть не могу, так что мы квиты. У меня свое немецкое естество - черт побери их вместе с их злобным филистерством, которое они так именуют. Они думают, что Германия - это они, но Германия - это я, и если бы даже она вовсе погибла, она продолжалась бы во мне... Беда только, что рожден я скорее для примирения, чем для трагедии'. Пусть читатель сам сравнит позицию Ганса Касторпа между борющимися за его душу наставниками, пусть сравнит приснившийся ему в снегу сон с размышлениями Гёте 'Лотты' о долге немцев: 'Приемлющие и одаряющие мир, с сердцами, широко открытыми для всякого плодотворного восхищения, возвысившиеся благодаря разуму и любви, благодаря посредничеству, благодаря духу - ибо посредничество есть дух, - такими бы они должны быть, и в этом их назначение, а не в том, чтобы... глупеть в пошлом самолюбовании и самовозвеличении и в своей глупости, благодаря глупости, править миром'. Пусть сам соотнесет все, что ему уже известно о методе работы нашего героя, с тем, что думает о себе как о писателе Гёте в той же седьмой главе: 'Крупица таланта у тебя, конечно, есть, есть поэтический дар, который проявляется, если ты очень долго вынашиваешь материал и собрал все, что может пригодиться для твоего замысла, - тогда дело пойдет, тогда, глядишь, что-то и получается... Все, что тебе попадается, ты стараешься скрепить с комком глины, который сейчас у тебя в работе, и ни на что другое, кроме как на этот предмет, мысли и чувства твои не направлены'.
Если читатель почувствовал особую, вспомогательную роль образа Гёте, то пусть он с этой точки зрения взглянет и на некоторые горькие суждения Гёте о немцах, такие, например, как: 'Курьезное существование - в одиночестве, непонятому, без собратьев и в холоде, на свой страх и риск, среди еще грубого народа, заключать в собственной персоне культуру мира - от доверчивого расцвета до всезнающего упадка'. Или: 'Не случайно, что естественное taedium vitae * преклонных лет у Фридриха Второго облеклось в форму изречения: 'Я устал править рабами'. Или: 'Они не доверяют твоей немецкой сущности, им кажется, что ты злоупотребляешь ею, и слава твоя для них как мука и ненависть... Но что они ненавидят ясность, худо. Что они не знают очарования правды, досадно, что им так дороги чад и дурман и всяческое неистовство - отвратительно...'
* Отвращение к жизни (латин.).
По обязанности как раз биографа мы остановимся на одной