Красному Кресту, - ответил он тогда на эту инициативу. - Но бомбардировщик! Это самый разительный символ, какой только можно найти. Как подумаешь, что будет, что предстоит немецким городам, - предстоит заслуженно, неизбежно, неотвратимо, тебя охватывает некий ужас перед славой, что ты этому демонстративно помог. Будет ужасно - по заслугам, я повторяю... Люди будут, как в 'Колоколе' *, корчиться под развалинами, памятники культуры, вероятно, во множестве, будут валяться в прахе. Пусть это сделают руки измученного и чудовищно спровоцированного мира, который иначе уже не может себе помочь, но все-таки не мои руки. Я могу вволю проклинать Гитлера и ежемесячно заклинать немцев прогнать к чертям этого 'слабоумного злодея' (так назвал я его в последний раз) вместе со всем его бандитским сбродом. Это мне нисколько не повредит в будущем. Но я просто не хочу, чтобы после моей смерти мои книги читали - или не читали - в Германии с мыслью, что я в качестве символического chairman'a ** ратовал за символическое финансирование 'тогдашних' совсем не символических разрушений... Может быть, я смотрю на все это дело неверно, но я должен действовать в соответствии с тем, как я на него смотрю'. Так писал он в дни, когда англичане бомбили его родной Любек, а он, глядя на фотографии любекских развалин в газетах и зная, что бомба попала в 'дом Будденброков', называл эти действия 'суровыми, но полезными' и вспоминал, что 'в 1933 году любекцы были в числе самых худших'.
* Имеется в виду 'Песнь о колоколе' Шиллера.
** Председателя (англ.).
Он, собственно, и в самый разгар войны выступил уже однажды публично на тему 'Германия', прочитав осенью 1943 года, сначала в Вашингтоне, в Библиотеке конгресса, а затем в Нью-Йорке, в Колумбийском университете, доклад, озаглавленный 'Новый гуманизм'. Стержнем этого доклада была мысль о недопустимости отождествления понятий 'немецкий' и 'нацистский', о 'совиновности капиталистических демократий' 'в возникновении фашистской диктатуры, в росте ее мощи и во всем бедствии, обрушившемся на Европу и мир', 'о глупом, паническом страхе буржуазного мира перед коммунизмом'. 'Не Германию, - говорил он, - и не немецкий народ надо уничтожить и стерилизовать, а уничтожить надо отягощенную виной комбинацию власти юнкерства, военщины и тяжелой промышленности, ответственную за две мировые войны. Вся надежда - на настоящую, очистительную немецкую революцию, которой победители не только не должны мешать, но должны помогать и способствовать'. Ссылаясь на этот свой доклад, он тогда же отверг высказанный ему другим немецким писателем-эмигрантом, Бертольдом Брехтом, упрек в том, будто он, Томас Манн, использует свое влияние в Америке для того, чтобы умножить сомнения в 'существовании могучих демократических сил в Германии'. Однако участвовать в создании 'Free Germany Comittee' * в Америке он тогда, в 1943 году, отказался. Были ли у него самого такие сомнения? Вероятно, были. Но дело не только в них. Что было у него несомненно и что определило его отказ - это чувство огромной вины Германии перед всем миром. 'Защищая и оправдывая Германию и требуя 'сильной немецкой демократии', - писал он Брехту, - мы в данный момент вступили бы в опасное противоречие с чувствами народов, изнемогающих под нацистским игом и близких к гибели. Слишком рано выставлять немецкие требования и апеллировать к чувствам мира во имя державы, которая еще держит сегодня под своей властью Европу... Еще могут произойти и, наверно, произойдут страшные вещи, которые снова вызовут возмущение мира этим народом, и каковы мы будем тогда, если преждевременно поручимся за победу всего лучшего и высшего, что в нем есть'.
* Комитет 'Свободная Германия' (англ.).
В докладе 'Новый гуманизм' он коснулся, как видим, темы 'Германия' лишь в самой общей форме, лишь указывая на ответственность всего буржуазного мира за возникновение фашизма на его, Томаса Манна, родине. Что же касается конкретного вопроса о том, как быть с Германией после победы, то упорное молчание нашего героя на этот счет объясняется не только названным в письме к Брехту нежеланием вступить в противоречие с миром, чувства которого по отношению к Германии он вполне понимал, но и противоречием с самим собой, в котором он, понимая эти чувства и будучи в то же время немецким писателем, теперь находился. 'Я не скажу ни слова, - писал он в 1944 году историку Эриху фон Калеру, тоже эмигрировавшему сперва в Швейцарию, затем в США. Выскажешься за мягкость - будешь, чего доброго, омерзительно дезавуирован немцами. Выскажешься за неумолимость - окажешься в ложной и вредной позиции по отношению к стране, на языке которой ты пишешь'. И когда в том же 1944 году видный американский журналист Клифтон Фейдимэн, считая образование 'Council for a Democratic Germany' * неподобающим проявлением немецкого эмигрантского патриотизма, призвал Томаса Манна выступить с протестом против создания этой организации, Фейдимэн, как и в свое время Брехт, получил отказ - но по противоположным мотивам. 'Как ни проникнут я чувством, говорилось в ответе Фейдимэну, - что еще слишком рано сочувствовать Германии, сколь ни безответственным кажется это мне, когда немецкие эмигранты берут на себя сегодня ручательство за будущее демократическое благонравие Германии - страны, которая стала нам всем страшно чужой... так же, на мой взгляд, некрасиво и саморазрушительно другое - если немец моего типа, намеревающийся и в качестве американского гражданина остаться верным немецкому языку и закончить на нем труд своей жизни, станет ныне в позу обвинителя своей сбившейся с пути и отягощенной виной страны перед мировым трибуналом и своим, может быть, не таким уж и невлиятельным свидетельством накличет самые крайние, самые уничтожающие приговоры на страну своего происхождения... Можете ли Вы упрекнуть немецкого писателя, если ему не хочется предстать в будущем перед своим народом именно в роли палача Немезиды?' Кстати, забегая вперед, о мировом трибунале в прямом смысле слова и как раз в связи с неуверенностью нашего героя в 'демократическом благонравии' своих соотечественников. Минимум дважды упомянул он в послевоенных письмах как жутковато-забавный пример 'идиотского' и 'донкихотского' националистического ослепления телеграмму, которую послал его старый мюнхенский знакомый, композитор Пфитцнер, автор оперы 'Палестрина', одному из главных военных преступников, генерал- губернатору Польши Франку, когда того приговорили к повешению на Нюрнбергском процессе: 'Всеми помыслами с Вами, дорогой друг!' А Ганса Пфитцнера, хотя при Гитлере он был 'культурсенатором', объявили в Западной Германии непричастным к нацизму...
* 'Совет борьбы за демократическую Германию' (англ.).
Как ни банально уподоблять отношение человека к родине его отношению к матери или родителям, такое сравнение наиболее емко и точно передает всю противоречивость и сложность чувств, рождавшихся у нашего героя при малейшем его прикосновении к теме 'Германия'. Покинув свою страну, прокляв путь, которым она пошла, утрачивая, все окончательнее, по мере того как к концу приближалась война, надежду на внутринемецкую революцию, на самоосвобождение Германии, он не отстранялся от нее внутренне, не снимал с себя ответственности за ее преступления, больше того, он находил, оглядываясь на собственный путь, ее черты, внушавшие ему стыд и ужас, в себе самом. Темой Германии он жил теперь как художник, в заголовке романа, над которым он теперь, на исходе войны, работал, - 'Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом', - слово 'немецкий' было для него неотъемлемо-важно. Какую же действительно трудную задачу взваливал он на себя добровольно, взявшись говорить на эту мучительную тему не только в романе, где сама продолжительность, сама форма, символически сложная форма разговора, способствовала его полноте, многосторонности, его богатству оттенками, но и, оторвавшись от незаконченного еще 'Доктора Фаустуса', в коротком, предназначенном для восприятия на слух докладе, в Америке, в мае 1945 года, да еще на чужом языке!
Доклад 'Германия и немцы' он предварил замечанием, что 'истины, которые пытаешься высказать о своем народе, могут быть лишь результатом самопроверки'. Он вспомнил Любек, он нарисовал картину родного города, где печать средневековья лежала на камнях и на иных лицах, он говорил об абстрактном и мистическом, или, иначе, 'музыкальном' отношении немца к миру, о немецкой 'самоуглубленности' как о разрыве между 'спекулятивной и общественно-политической стихией' и как о преобладании у немцев первой над второй о том, что отвратительный миру немецкий национализм есть историческое порождение этой аполитичной 'самоуглубленности', давшей миру, с другой стороны, прекрасные образцы искусства и научного знания. Нужно ли снова напоминать читателю о 'Размышлениях аполитичного', 'Волшебной горе', 'Лотте в Веймаре', нужно ли разъяснять, как много личного, как много 'самопроверки', мы чуть не сказали 'самоуглубленности', было в таком почти психоаналитическом подходе к проблеме Германии? Вывод, которым он заканчивал этот обзор немецкой - и своей собственной - духовной истории был такой: 'Нет двух Германий, доброй и злой... Злая Германия - это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и стоящая теперь перед катастрофой. Вот почему для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной, и заявить: 'Я - добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье. А злую я