черт-те что, а ты тоже в списке и молчишь! Как ты узнала вообще?!

— Я раньше тебя узнала. Ты вернулся, я уже в курсе была.

— Откуда?

— Из ДЭЗа приходили. Площадь перерасчитывали, вдруг мы недоплачиваем.

— И все?

— Да какое все. С работы погнали через две недели.

— Слушай! — Он сел на диван. — Ну Алька же! Почему, почему?! Я все тебе всегда говорю, а ты что, вообще за человека меня не считаешь?

— Ты говоришь, а я не говорю. Это не твоя проблема.

Он все еще не мог прийти в себя.

— А чего ты на сайте не отметилась?

— А что мне за радость отмечаться на сайте? Это как в общаге, чужие испарения кругом. У меня пока своя квартира.

— Блин. И на что ты живешь?

— Бебиситером устроилась. С понижением, но платят.

— Но это не твое дело, Алька!

— Как раз мое. По профессии не берут пока.

— Но неужели бы я тебя не привел куда-то?

— Ты себя привести не можешь, где уж мне.

— Аль. — Свиридов изо всех сил старался говорить спокойно; он хотел подойти, обнять ее, но чувствовал, как она не подпускает. — Аль, ради бога. Давай спокойно. Ты действительно считаешь, что человек не имеет права рассказывать другому о своих проблемах?

— Если хочет — имеет. А я не хочу. Вот что человек не имеет права требовать, чтобы другой выворачивался наизнанку, — это я тебе, Сережа, точно скажу.

— Но я же не виноват, что там оказался!

— Ты виноват, что там записался. И что поехал с ними на дачу. И что месяц с ними пьешь, обсуждая, куда и почему вас записали. Вас записали, и вы смирились, и стали жить, как будто целиком теперь этим исчерпываетесь. Вот я чего терпеть не могу, Сережа. Человек, которого я люблю, так вести себя не может. Я никогда не буду жить с человеком из списка.

Она говорила это спокойно, даже вяло, но с невыразимой брезгливостью. Свиридов чувствовал, что ей плохо, что она беспомощна и одинока, но и в одиночестве, в поражении, в упадке сил по-прежнему неподкупна; что он может горы жалостных и негодующих фраз нагородить в свое оправдание, но не сдвинет ее с места. Грех его был неискупим: он был в списке — и ничего не почувствовал. Почему? А по тому самому. Был в списке, и страх забил ему все чувствилища, все поры: он не почувствдвал, что она испугана, напряжена, теряет работу, устраивается, отчиавается, бедствует. Все силы уходили на собственный ужас, он жрал их, высасывал и теперь проглядел Альку — ради которой все.

— Ладно, я виноват. Прости.

— Да какое прости, Сережа! Ты не виноват, и прощать тебя не за что. Я просто… я, если хочешь, благодарна этому списку. Я очень близка была к тому, чтобы остаться с тобой надолго. Мы стали бы жить, и тут случилось бы что-то, и я поняла бы, что это чужая жизнь. А уже не разлепишься. Ты не плохой, не злой, ты ни в чем вообще не виноват. Но я как увидела, что ты записался… все, понимаешь? Как лампочка треснула. Ты же сам себя туда внес, и теперь на тебя будут распространяться все закономерности, которые они выдумают.

— На тебя, положим, они тоже распространились.

— И что? Я поменяла работу, и что они сделают? Да хоть бы и сделали — я им не соучастница. А ты вписался, и в этом все дело. Ты теперь с ними, ты приклеился. Я не буду, не могу жить со списком.

— По-моему, ты себя уговариваешь. И не так уж тебе отлично без меня.

— Да мне очень плохо без тебя, Сережа! Очень! — Она вернулась с балкона и села рядом с ним на диван. — Я же привязчива все-таки, хотя ничего такого себе не позволяю. Но я не буду с тобой, Сережа, и не пущу тебя больше в свою жизнь. Еще и потому, Сережа, что ты меня бросил и приехал только через неделю. И только потому, что Гаранин тебе все объяснил.

— Я?! — Этой несправедливости Свиридов уже не мог вынести. — Я тебя бросил?! У тебя язык поворачивается мне это сказать?!

— Да, Сережа. Это ты меня бросил. Это ты мог ко мне приехать на другой день и не приехал. А приехал ты, Сережа, когда Гаранин тебя посетил со своей, Сережа, благой вестью. И поэтому я никогда к тебе, Сережа, не вернусь, как бы плохо мне ни было, ты понял?

Он понял, да. Он понял, что теперь ей нужен был универсальный виновник, и этим универсальным виновником был он. Глупости — все эти разговоры про плечо, которое так ей необходимо; не плечо ей нужно, а тот, на кого можно все свалить. Нечуткость — он, одиночество — он, с работы выгнали — он… Каждый по-своему избывал травму списка. Он метался и пил с кем попало, обсуждая причины, — а она нашла себе громоотвод, следила за Свиридовым со стороны, подмечала и копила его ошибки, измывалась над его трусостью… Конечно, кто ж еще виноват! Он должен был все это время гробиться, спасая ее, — а он смел думать о себе! Действительно, слава богу, что не остался с ней. Обойдусь.

— Аль, — выговорил он после паузы. — Откуда в тебе это сознание своей всегдашней правоты, а? Нет, погоди, я договорю, мы с тобой теперь долго не поговорим. Смотри: я не такой дурак, не пацан, мне двадцать восемь лет, я что-то умею. А тебе двадцать три года, и ты думаешь, что ты в сто раз умнее и храбрее меня. Я не понимаю, откуда эта уверенность? Это врожденное или воспитанное?

— Воспитанное, — сказала она. — Плохо воспитанное, но стараюсь.

— Но пойми: сомнение в своем праве всех судить — это норма, Аля, норма. Если у кого-то нет этой нормы, он урод, рядом с ним люди пачками дохнут.

— Не надо, Сережа. Я знаю, с кем дохнут. Ты влез в трясину и меня туда тащишь. Ты хотя бы спросил себя раз в жизни — чего ты боишься? Вот чего? Что они с тобой сделают? Не надо мне только про пугливое воображение, про то, что ты этим страхом пишешь и без него не можешь. Все ты можешь, он тебе не помогает, а мешает писать. Ты на все уже готов, я же помню, как ты мне звонил после этого своего урода, который учебник тебе заказал. Вот когда все треснуло, а ты и не почувствовал ничего.

Он мог бы многое ей возразить, но это не имело смысла: тут была пропасть, которую не перепрыгнешь. И ведь он чувствовал в ней то, что она называла твердой землей, а он — глухотой, даже не человеческой, а метафизической; но сперва гнал эти мысли, а потом надеялся, что этим-то они и дополнят друг друга. Он будет за двоих предвидеть, она за двоих бодриться… В том и беда, что никто никого не дополняет, жить можно только с двойником, а не с негативом, и правильно все было придумано в «Паре» — вот же предсказал на свою голову: героиня там вообразила, да и психолог напел, что она ненавидит мужа за страшную рану, нанесенную в прежней жизни, столь страшную, что не может ее даже вспомнить. А потом вспомнила, и оказалось, что она и тогда его точно так же ненавидела, и не доигрывает она с ним старую драму, а переигрывает ее по второму кругу, ибо на свете ничто не доигрывается — все повторяется, горбатого могила исправит.

Но так невыносимо печален был весь ее облик, и дом, и синий вечер за окнами, такой тоской звучали скрипучие качели во дворе, так робко, почти бесшумно двигалась ее мать за стеной, что злоба Свиридова погасла, не разгоревшись; ему было жаль ее до слез, до судорог, и жалость эта была безвыходна, отвергаема, замкнута на себя. Август, август пришел, какое ужасное время. Теперь будет темнеть все раньше. Что я буду делать один?

— Ну ладно, — сказал Свиридов. — Если надумаешь, позвони.

— Я не надумаю, Сережа, но спасибо.

Он вышел из комнаты, и Алина мать так же бесшумно ему открыла дверь, и бесшумный лифт увез его в бесшумный синий двор, откуда исчезли вдруг все звуки: тоска затопила их. Он не мог ехать к себе и отправился к матери.

Свиридов ждал чего угодно — упреков, расспросов, новых сетований на его неудачливость, — но мать была безупречно настроена на его волну в тот синий вечер. Все друг друга понимали и все сознавали, что сделать ничего нельзя.

— Ешь, — она поставила перед ним суп, и он стал есть, как в детстве. Она сидела напротив и

Вы читаете Списанные
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату