— Нет. Вам это незачем, это не в вашей природе.
— А почему? — Волошин говорил зло, серьезно и смотрел теперь на одного Свиридова. — Они составляют в сети списки на уничтожение, и делают это совершенно открыто. «Враги русского народа». КМПКВ — когда мы придем к власти. Знаете такое сокращение? Там имен триста, между прочим, и мое в том числе. Уверяю вас, что и этот список не просто так, и тоже КМПКВ. А если мы еще не знаем признака — это не значит, что его нет. Ясно только, что живым никто из этого списка не выйдет, — тут-то, надеюсь, все понятно?
— Живым вообще никто не выйдет, — сказал Глазов из своего угла.
— Ну не надо, не надо, Глеб Евгеньевич! Хватит абстракции разводить, трогает жизнь, как говорится! Вот уже как трогает! — Волошин большим и средним пальцами подергал себя за кадык. — Они — совершенно не стесняются. Как вы не понимаете, это же все до первой крови! Одного растерзают — остальных задавят и не плюнут. Страшно же только в первый раз! У них все серьезно, они готовы, вам первому не поздоровится. Почему мы должны смотреть на это молча? Вот такие, как Абрамов, — они-то и решают дело. Это голос довольного большинства, им все нравится, — и пока мы не раскачаем это довольное большинство, ничего не выйдет. Не с Гусевым надо бороться, не с Панкратовым. Один взятый Абрамов значит больше, чем двадцать повесившихся Гусевых. Они же должны понять, что их, которым так хорошо, которые никуда не высовываются, — тоже могут взять за просто так, за неправильный нос, по оговору соседа! Пока они этого не поймут — мы так и будем катиться в задницу. Вы что же, надеетесь в перчаточках это все остановить? Было уже в перчаточках, сами хотите гибнуть — ради бога, но страну-то зачем толкать? Один взятый Абрамов — это двести одумавшихся! Поглядел бы я, как он теперь под нарами режим хвалит. А в том, что он под нарами, я не сомневаюсь. Такие всегда под нарами, деток очень любят. Кто любит деток, тот всегда ссыклив не по делу. А на нарах те, кто никого не любит и ничего не боится. Пока у нас таких не будет, будем в опущенниках ходить.
— Это такая ерунда, что даже спорить противно, — сказал Глазов.
— Да не спорьте, я переживу. Возразить-то нечего.
— Понимаете, Андрей, — осторожно начал Свиридов. Он боялся не Волошина, а почти неизбежной банальности сказанного: скользнет, не задев, а надо было в точку. — Я не буду вам про цель и средства, про мерзость доносительства и так далее. Но это все — для поддержания прежнего фокуса, для тех же качелей, на которых, честно говоря, уже укачивает. Мы должны быть как они и хуже, да? Но мы не должны быть как они, иначе все придет туда же. Мы должны быть лучше, чем они, другими, чем они, неужели непонятно?
— Бред, бред! — злился Волошин; он не на шутку завелся. — Праздный треп! В случае с Абрамовым, со всеми сытыми Абрамовыми, которые не желают ничего понимать, уперлись рылом в корыто и счастливы: как именно мы должны быть лучше?
— Вы должны как-нибудь иначе объяснять ему, в чем его неправда, — терпеливо продолжал Свиридов, чувствуя себя все более глупо и неловко. — На то у вас божественный дар слова и как там еще это называется. А у него нет никакого божественного дара, он мастер в автосервисе и ничего дурного вам не сделал, в конце концов…
— Да?! — возмутился Волошин. — А когда он на весь вагон орал: «Вы неправы, сейчас прекрасное время и лучший президент! Из всех возможных!» — это вам не было прямым доносом? Он же не просто орал: «Все отлично»! Он орал именно: «Вы неправы», и пальцем тыкал! Это не донос? Не изящная форма стука?
— Он орал в электричке, — сказал Макеев. — А вы сказали Калюжному. Разница есть?
— Никакой решительно. Все электрички набиты Калюжными.
— Ну, я вижу, вас не собьешь, Андрей, — решительно сказал Глазов и поднялся. — Если вы не шутите, я, пожалуй, пойду, а если так шутите — тем более пойду. Очень может быть, что у вас своя правда, и что вы по-своему очень доказательны, но как-то, понимаете…
— Да ради бога! — воскликнул Волошин, но уже без прежнего напора. — Не держу.
— Ну, еще бы вы держали…
— Господа, господа, — залепетал Сальников, пытаясь удержать зоолога, — друзья… Не хватало только еще в списке перессориться…
— Да никто не ссорится, Олег, — мягко отвел его руку Глазов. — Это же личный выбор… нет? Я просто вам хочу напомнить, Андрей, — обратился он к Волошину почти сострадательно. — Есть закон: сначала, конечно, берут тех, на кого донесли, это правило, я вот Сереже о нем рассказывал. Но потом, как правило, приходят за теми, кто донес. Это вторая ступень, про которую я обещал рассказать, но тогда не успел. В результате остаются какие-то третьи, признака я еще не сформулировал, — но именно эти третьи и есть опора нации. Они как-то умудряются жить, не участвуя во всем этом. А вы поучаствовали, и за вами обязательно придут — во вторую очередь, но никуда не денетесь…
В эту секунду, с чисто кинематографической постановочной точностью, какая в любом фильме показалась бы отвратительным дурновкусием, раздался звонок в дверь; но если в фильмах такие немые сцены превращаются в открытые финалы, то в жизни, вот проблема, открытых финалов нет, и действие продолжается даже тогда, когда всем уже все понятно. Кстати, открытый финал уместен там, где при любом варианте мораль примерно одинакова, — это он и демонстрирует; войдет ли сейчас новый грозный ревизор или прежний милый Хлестаков, который все это время притворялся, — смысл один. Представим себе данную сцену в кинематографе: кто бы ни оказался за дверью — случайный поздний гость или тайная полиция, — смысл примерно одинаков, и именно это призвана продемонстрировать долгая пауза, осторожный, робкий проход Волошина к двери, во время которого в голове Свиридова и пронеслась эта нехитрая догадка; но то, что было за дверью, совершенно смазывало финал и вновь выводило действие на унылый, бесконечный простор взаимоисключающих догадок и мнимых, никогда не случающихся событий; а это жанр теперь такой — неслучившееся. Посулили террор — и нет, либерализацию — и нет, войну — и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться; как же я не догадался с самого начала, ведь я уже, кажется, начал понимать жанр, в котором живу?
— Ничего, что поздно? — спросил Абрамов. — Звиняйте, дядьку, я не один. Со мной друган. Входи, друган.
Вместе с ним вошел очкастенький, виноватенький, помятый и мнущийся, даже не особенно вонюченький бомжик, и даже, может быть, не бомжик, а просто опустившийся тип — по его жалкому расклону со всеми, по улыбочке, по вечной виноватости было ясно, что ему довольно выпить сто грамм, чтобы начать буянить уже совершенно непотребно, с ущербом для мебели; он топтался, поворачивался на месте, поздоровался за рукав с чьим-то пальто на вешалке, и ясно было, что вся его жизнь состоит из буйств с последующей смятенной виноватостью, и буйство сквозь нее уже просвечивало. Абрамов пил с ним третьи сутки и теперь ощущал ответственность за бомжика.
— Входи, входи. Это Леша, — представил он спутника.
— И это он? — спросил Волошин голосом Иа-Иа. — Мой подарок?
— Нет, братан, почему, — сказал Абрамов. — Лучший твой подарочек — это я. Видишь, как мне стало хорошо.
От него пахло настоящим трехдневным запоем, ссадина на скуле была сплошь залита зеленкой — не мазали, лили из пузырька.
— Вот так вот мне хорошо, — повторил он. — Отлично, отлично. И не надо ребенку фамилию менять, да? Эх, хорошо в стране советской жить. Налейте, что ли, кто-нибудь.
Девушки высыпали из гостиной и в изумлении рассматривали странную пару. Леша потупился. Абрамов сел на пол, не раздеваясь, скинув только ботинки, на каждый налипло с полкило глины — по каким пустырям он таскался?
— Ну налейте кто-нибудь! Очень грустно.
— Ты жене позвонить мог? — спросил Свиридов. — Она с ума сходит.
— Да заебала она уже, — просто сказал Абрамов. — Она с ума сходит, дочери сходят, я схожу… Вон Леша ни по кому с ума не сходит, у него была жена и нету, он свободный теперь человек. Да, Леша?
— Свободный, свободный, я кларнетист, — быстро заговорил Леша. — Леша Пиняев, всегда пожалуйста. Я исполняю на кларнете фортепианное трио Шостаковича номер пять, горькие ламентации, мог бы исполнить и сейчас, но нужен малый барабан, малый барабан.