Он лепетал, левой рукой карябая щеку, как Шостакович, была у гения такая манера. Прекрасная посмертная судьба, нашел в кого вселиться, зато теперь совершенно свободен и каждый вечер исполняет у трех вокзалов горькие ламентации, фортепианное трио для кларнета. Гораздо лучше, чем попадать в статью «Сумбур вместо музыки».
— Во, — кивнул Абрамов. — Скоро и я так стану… свободный. Восемь лет не пил, братцы, представляете? Сор-ррвался… в такой штопор… даже приятно. Но вы же рады мне, да?
— Очень рады, — кивнул Волошин. — Поднимайся. Вы, Леша, тоже проходите, пожалуйста. Кларнета у меня нет, но гитара имеется.
— На гитаре у нас Миша, Миша, — залопотал бомжик. — Я могу позвонить, он придет. Он играет на Сретенке, удивительно, удивительно…
— И Мишу позовем, — сказал Волошин. — Ну, пошли. Я надеюсь, Глеб Евгеньевич, вы передумали уходить?
Глазов молча тер переносицу. Кажется, он пытался проснуться. Вся их кухонная компания смотрела на чудесно явившегося Абрамова с откровенной брезгливостью, а Олег Сальников — так и вовсе с презрением. Дорогой покойник воскрес и навонял, виновник был невиновен, жанр не изменился, постановка моральной проблемы оказалась невозможной за полной размытостью всех критериев. Или, верней, в этом киселе шла своя жизнь, не в пример более тонкая, чем в твердом трехмерном мире, и самое горькое, что в нем приходилось искать новые критерии, а старые никуда не годились. Сумбур вместо музыки. Но трудность в том, что и в сумбуре законы: в нем нет предателей и жертв, добродетелей и злодейств, бродят и сталкиваются новые, туманные сущности, в которых тем не менее черт ногу сломит. Это Свиридов и пытался втолковать Глазову, когда они через час уходили-таки от Волошина, выпив больше, чем надо, на радостях по случаю воскресения Абрамова. Пили на самом деле, чтобы не дать окончательно накваситься ему. Он заснул, Волошин позвонил его жене — до того он препятствовал, вырывал телефон, умолял не сдавать его домашним, — и жена приехала, рослая, мужеподобная женщина с красными руками, с которой мог быть счастлив только слабак, законченный подкаблучник, реализующий свой мужской потенциал разве что в автосервисе. Она схватила Абрамова под мышки — на Лешу Пиняева вообще ноль внимания — и потащила в прихожую, там плюхнула, как мешок, и, безо всякой брезгливости вымазываясь в глине, стала напяливать на него ботинки; кажется, он уже притворялся пьяным, чтобы избежать разговора. Никто ей не помогал. Она, не прощаясь, выволокла его на лестничную клетку, там он вдруг протрезвел, встал и твердо пошел к лифту рядом с ней, осознав, видимо, неизбежное; было слышно, как они тяжело топают по кафелю, счастливые люди свободного мира. Жалко было только двух девочек, окончательно перепуганных долгим отсутствием матери: сидят там, ждут, пока она дотащит свой куль, жмутся друг к дружке. Хотя наверняка две отвратительные дылды: хамки и ябеды.
— Знаете, в чем ваша проблема, Сережа? — прервал его Глазов.
— В списке, как и ваша.
— Нет, не думаю. Вам, во-первых, нельзя пить. Вот вы сейчас со мной под дождем идете, а так бы и меня подвезли, и сами бы доехали. Завязывайте пить, Сережа, и больше ездите на машине. Это дисциплинирует.
— А во-вторых?
— А во-вторых, как бы это сказать? Один фантаст, мой старый приятель, как-то пересказывал мне фильм «Город потерянных детей». Знаете такой?
— Жене и Каро, — машинально сказал Свиридов.
— Да, да. Я не смотрел, только в игру играл. И вот я его спрашиваю: Андрей, а как они вообще туда попадали-то, в этот город потерянных детей? И он ответил гениально: они начинали смотреть не в ту сторону.
— Их похищали просто, — объяснил Свиридов. — Там профессор ебанутый, в игре этого нет…
— Это неважно, — нетерпеливо перебил Глазов. — Какая разница? Важно же, почему их похищали. Они начинали смотреть не туда, и все. Я знал людей, которых засасывало. Вы смотрите не в ту сторону, вам нельзя этого. Если бы вы мне были несимпатичны, я не стал бы вам говорить. Но вам не надо всего этого, вы еще молодой, у вас есть воля, нормальный характер… Что вам весь этот список потерянных людей? Кто вам вообще сказал, что надо в нем состоять?
— Мне это уже говорили, — кисло сказал Свиридов. Он вспомнил Алю.
— Ну и правильно говорили, и ничего. И простите вы меня за вторжение, но с Валей вам тоже нечего делать. Это я выпил, потому и лезу с советами. Ничего?
— Ради бога, Глеб Евгеньевич.
— Не сердитесь. Просто поймите: все эти дела, больные дети, волонтерство, люди из списка… это вам ни к чему совершенно. Ей это нужно, потому что сама она ничего из себя не представляет, и вот наращивает себе личность за счет благотворительности. Самое последнее дело.
Они стояли под мелким дождем, в лужах плясали иглы, бурая листва блестела под фонарем. Свиридов не хотел уходить: Глазов говорил важное и приятное. В последнее время ему редко говорили приятное — может, потому, что по-настоящему приятны стали только гадости про других; но в том, что он говорил о Вале, было зерно.
— Она не такая, — для порядку защитил он подругу.
— Она именно такая, поверьте, я много их повидал. Самоутверждаться за счет больных и убогих — последнее дело, волонтерство — вообще занятие не для девушек. Они тоже начинают смотреть не в ту сторону и сходят с ума. В мире много зла, беспричинного, непонятного, много всякой гадости. Это не нужно, нельзя пускать в свою жизнь. Есть опыт вредный, а есть лишний, просто лишний. Раньше принято было внушать: ешьте дерьмо полной ложкой, это и есть опыт. А вам зачем? Вы и так нормальный парень, не нужно вам это, честное слово. И я тоже больше не буду сюда ходить.
По наросшей привычке подозревать худшее Свиридов подумал: педик, ревнует…
— Вам другая женщина нужна, — развеивая эти подозрения, продолжал Глазов. — Здоровая веселая девка, рядом с которой было бы легче. С бабой должно быть легче, иначе зачем все? А этих я знаю, у меня этого было знаете сколько? Бедненькие, убогонькие. Жалеем птичку, цветочек. Это все от пустоты, от ничтожества, поверьте мне. Стрезва я бы вам не сказал, а так говорю. Не надо вам Валю Миронову, пусть ее устраивает марш списанных, это самое для нее правильное занятие, но себя в это втаскивать, ради бога, не давайте, не ваше это, сто лет вам не нужно. Ладно?
— Да, — сказал Свиридов. — Да, конечно. Я сам что-то такое чувствовал, но думал — все трусость.
— А вы не думайте, Сережа. Не думайте про себя плохо и не смотрите в ту сторону. И меня не провожайте, я один пройдусь. Ловите вон тачку, езжайте к себе, если что — звоните.
Валя позвонила ему около полуночи и сказала, что может приехать, — но он сказал, что лыка не вяжет, созвонимся завтра. Она, кажется, все поняла, у нее это было неплохо поставлено.
И с этого дня Свиридов не ходил на мероприятия списка.
Многое решила эта ночь, которую он провел в полубреду в своей одинокой квартире. Почему-то его бил озноб. Он достал с антресолей ватное дедовское одеяло, но и оно не помогло; проверил, плотно ли закрыт балкон, — плотно, не в нем дело. Свиридов заснул наконец рваным и нервным сном, в котором не мог выбрать между двумя трамваями. Дело было на грязной заводской окраине, куда почему-то доходили сразу два трамвайных маршрута. Один увозил прочь из города, другой обратно в город, и непонятно было — то ли на фиг бросить такую жизнь, которая завела-таки его в невыносимый тупик, к этой обшарпанной проходной, за которой в длинных цехах делали никому не нужные вещи, — то ли уцепиться за нее, потому что дальше будет еще хуже, голое черное поле с грачами и среди глинистой земли — рельсы в никуда. И он стоял на трамвайной остановке среди мрачных работяг — большинство уезжало в город, и против города дополнительно свидетельствовало то обстоятельство, что в трамвай было не протолкнуться. Другой же вагон, увозящий в черные поля, которые начинались сразу за поворотом, и Свиридов почему-то видел очень далеко, на километры вперед, проницая взглядом все те же бесконечные ночные пространства, — был почти пуст, но зато уж те, кто в нем ехали, смотрели так зверино, и рожи у них были такие бурые, что страшно было поставить ногу на подножку. А выбирать было уже пора, ибо сторож, выходя из проходной, озабоченно посматривал на часы: в его обязанности входило разогнать всех, кто вышел с завода. После